Люди, похоже, еще не понимали, что своим инстинктивным недоверием к ближнему – знакомому, соседу, отцу, брату, да просто человеку – они питают цепную реакцию террора, подыгрывают собственным палачам. Им надо было самим угодить в жернова террора, чтобы прозреть (и то не всегда).
Объявление приговоров воспринималось жертвами как нечто, настолько далекое от реальности и абсурдное, что они… хохотали: в комнате воцарялось лихорадочное веселье, бахтинская карнавальная атмосфера.
«Энкэвэдэшник с тремя кубарями в петлицах зачитывал приговоры:
– Сидоров!
– Есть!
– Отвечать как положено: имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Владимир Федорович, год рождения 1908, статья 58-10!
– Срок?
– Не знаю.
– Восемь лет!
– Премного благодарен, – общее веселье в толпе зэков. Сидоров смеется.
– Фейгин?
Фейгин скороговоркой:
– Есть Фейгин, Семен Матвеевич, 1904 года рождения, статья КРТД – “троцкист”. Срок не знаю.
– Десять лет! – общий хохот. Фейгин притворно плачет. И так далее и т. п.»
[275].
Невольно спрашиваешь себя: разве это наше юродство, способность смеяться над собственным несчастьем не делают неизбывным само это несчастье, не позволяют ему, как дурному сну, повторяться веками?!
Обвиняемые понимали: объявленные сроки не просто «липовые», но и «резиновые»: самые короткие из них – трех- и пятилетние – одновременно и самые опасные; их могут в случае чего удвоить или утроить.
Последние часы пребывания в «Крестах», иронически замечает Жженов, начальство постаралось сделать особенно памятными.
В ожидании этапа около сорока заключенных тюремные надзиратели коленями и сапогами запихнули в одну из одиночных камер первого этажа. Пятнадцать часов они простояли притертыми друг к другу настолько плотно, что нельзя было ни повернуться, ни поднять руку. На оправку не выводили, было нечем дышать, люди обливались потом, мочились под себя, «стояла несусветная вонь». И в этих условиях осужденные хлебали тюремную баланду, потому что были голодны и не знали, когда накормят в следующий раз. Миски передавали по головам, те, кому не досталось ложек, хлебали суп через край.
За спиной Георгия вполголоса говорили. Прислушавшись, он, к своему великому изумлению (уж больно неподходящая обстановка для лирики), узнал стихи о Прекрасной Даме: «Я послал тебе черную розу в бокале». «Сплющенные, как скоты в загоне, только что клейменные, униженные и растоптанные люди слушали печальные и прекрасные слова Блока о красоте, о любви, о Петербурге… о вечности»
[276]. А потом кто-то стоявший за ним, где-то рядом, но оставшийся невидимым в этой давке (нельзя было повернуть голову) стал читать собственные стихи. «Прекрасные стихи об узнике, потерявшем ощущение времени, о жажде жизни, о тщетности надежд…»
[277] Впоследствии он выяснил имя автора, поэта-любителя, чьи стихи в восточном стиле, невыдающиеся сами по себе, настолько соответствовали его тогдашнему настроению, что тут же врезались в память, запомнились на всю жизнь.
Вообще роль поэзии в ГУЛАГе еще ждет своего исследователя. Она была огромной: Варлам Шаламов, Евгения Гинзбург, Нина Гаген-Торн, Ольга Слиозберг и многие-многие другие узники были страстными поклонниками и знатоками русской поэзии, помнили сотни стихотворений наизусть, читали их друг другу.
В «Крестах» Георгий Жженов (вот что значит молодость!) отчаянно влюбился в тюремного врача – жену начальника тюрьмы, читал ей стихи Пушкина, сочинял сам. Узнав о приговоре, эта красивая самовлюбленная женщина на память подарила «поэту» ромашку. «Когда цветок стал вянуть, я не удержался и сыграл с ним в “вернусь – не вернусь”.
Последний лепесток на ромашке носил имя “вернусь”.
Что ж!.. Какая ни есть, а надежда»
[278].
С этой надеждой он ушел на этап, товарищем по которому был мой дед.
Этап 1. По Транссибу
Георгий Жженов и Сергей Чаплин попали на этап, который покинул Ленинград в начале сентября 1939 года. Он состоял в основном из военных.
Первую часть пути на Колыму заключенные проделывали в вагонах двух типов: пассажирском – «столыпине», или товарном, который почему-то (вероятно, из-за раскраски) прозвали «краснухой». В каком из них оказались герои моего рассказа, неизвестно.
В так называемых «столыпинских вагонах» перегородка, отделяющая коридор от купе, заменялась решеткой, вход в каждое из пяти купе – площадью по девять квадратных метров – был тоже через решетку. И оба тамбура зарешечены: в одном – уборная конвоя, в другом – место для «оправки» зэков, без двери (охранник не терял их из виду и во время отправления естественных надобностей).
Вдоль обеих перегородок каждого купе – полки в три яруса, один над другим, соединенные между собой. На каждой полке – средняя считалась самой удобной, за нее боролись – могли разместиться по четыре человека, то есть купе было рассчитано на двенадцать заключенных (последнее купе в вагоне служило карцером). На самом деле в это пространство нередко «забивали» до тридцати и больше рабов ГУЛАГа. Лежать узники должны были обязательно головой к решетке. Зарешеченные окошки имелись только в купе конвоя: видеть «свет божий» для зэков – в отличие от царских времен, когда окна были везде – считалось непозволительной роскошью. Узники все время лежали или полулежали – выпрямиться не позволяло расстояние между полками. Питание, как правило, выдавалось сухим пайком и состояло обычно из соленой рыбы. «Муки жажды непременно сопутствуют перевозкам», – пишет Жак Росси в «Справочнике по ГУЛАГу»
[279]. Обеспечивать заключенных водой – обязанность конвоя, а ведра воды еле хватало на купе, вот и представьте себе, по сколько «ходок» совершали конвоиры на станциях и как старались экономить эту влагу!
Каждые три-четыре дня заключенных на станциях, где имелись тюрьмы, выгружали и передавали под расписку местному тюремному наряду. На «пересылке» они «припухали», проходили «санобработку» и получали обычный тюремный паек в ожидании продолжения этапа, которое могло длиться до нескольких недель.
«В царское время, – продолжает Жак Росси, – “столыпин” прицеплялся к поезду от случая к случаю. На остановках конвой не препятствовал публике подходить к нему и через окно передавать арестантам хлеб, курево и пр. Большевики же сразу запретили приближаться к “столыпину”»
[280]. В 30-е годы «столыпины» прикреплялись к каждому составу, сразу за паровозом, перед почтовым вагоном. Их тщательно скрывали от посторонних глаз, в случае длительной стоянки загоняли на запасные пути или в тупики.