Вера Аркадьевна, нисколько не тушуясь двусмысленностью положения, просто сказала:
— Я с вами, Алексей Максимович, встречалась в начале июля четырнадцатого года в Царском Селе. Тогда был большой прием французского президента Пуанкаре…
Горький, как крыльями, взмахнул руками:
— Конечно, конечно! Это когда пришвартовалась французская эскадра, отлично помню.
— Вы в тот день долго беседовали с моим мужем фон Лауницем…
Соколов деликатно прервал воспоминания:
— Алексей Максимович, сделайте одолжение, поужинайте с нами!
Горький втянул воздух большими ноздрями утиного носа, поплевал на пальцы, погладил рыжие усы.
— Согласен, если, конечно, не помешаю. — Тряхнул волосами, прядями упавшими на лицо. — Понимаете, стол ваш — творение рук талантливых, очень заманчив, как, скажем, красота женская. — Огляделся. — И в номере очень уютно, вполне по-домашнему. Но, право, я вам не помешал? Спасибо, спасибо… А в ресторанный зал мне лучше не выходить: бросают есть и зенки уставляют на меня, будто я чудище озорно и стозевно. Противно, право, от ненужного и праздного внимания к моей персоне.
Меткий стрелок
Горький, верный привычке, пил дорогие красные вина из Франции, угощал Веру Аркадьевну, поднимал бокал.
— Природа столь хитро создала женщин, что нет возможности не попасть в их плен — сладкий, дурманящий. Но и любят они бешено, самозабвенно, до исступления. — Прикрыл веки. — Боже, что за существа удивительные… Много несуразного и глупого делаем ради женщин. Вера, позвольте поднять бокал за вас — прекрасную представительницу лучшей половины рода человеческого.
Выпили.
Горький продолжал:
— Впрочем, люди вообще существа несуразные. Вчера поздним вечером вернулся в «Асторию». Пустынно, постояльцы, стало быть, спят. Поднялся я на второй этаж, гляжу: известный ученый, преподаватель Московского университета, меня не замечая, идет по коридору, пританцовывая, ногами кренделя выделывает. Или вот гостил когда-то у Чехова в Ялте. Утро раннее, все еще в подушки сопят, а я вышел на крыльцо. Смотрю, что такое? Антон Павлович ловит шляпой солнечного зайчика. Поймав, пытается оного вместе со шляпой на голову надеть. И очень сердился, что не получается. Умора!
— Это к чему разговор клоните? — спросил Соколов.
— А к тому, что люди — с большими отклонениями в мозгах. Вот, к примеру, кому нужна нынешняя война? Кому принесет пользу? Да никому! Понимаете, оторвали молодых хороших мужиков от дома, от жен, посадили в окопы, научили убивать. Ожесточатся они, больными душой вернутся в семьи. И не работники, и не отцы будут — хлам человеческий, да и только. Доложу вам, голубчики, — в бездну глубокую катимся.
Вера Аркадьевна усмехнулась:
— Что-то мрачно смотрите на мир, Алексей Максимович!
Горький решительно отозвался:
— Мрачно? Конечно! А как по-другому? Чувствую тревогу и мучительный стыд за Русь, за русского головотяпа, который в трудный день жизни непременно ищет врага своего где-то вне себя, а искать его надо в бездне собственной глупости. У русского вообще все виноваты, особенно евреи. — Горький откашлялся и с вдохновением продолжал: — Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи — к изумлению моему — обнаруживают любви к России больше, чем многие русские. Да-с! Слишком много на Руси несуразных людей, а война их число увеличит. Еду в поезде, на станции Волхов влез в вагон солдат. На груди — Георгий. У нас в купе уже сидело шесть человек. Он внимательно осмотрел нас, сосчитал: «Шестеро, правильно! Однако герою место следует предоставить!» — и растолкал коленом пассажиров, втиснулся на скамейку. Разговор возник. Солдат всячески войну расхваливает: от нее, дескать, оживление жизни и во все стороны свободный ход. Про себя солдат говорит: «Очень удивляюсь подвигу моему. Мне от Бога утешение — меткий глаз и верная рука. Сижу в окопчике и в перископ за немцами наблюдаю. Зрю — вражеская фигура, прицеливаюсь из винтовки, щелк — готов еще один. Прямо сознаюсь: я немцев столько укокошил, сколько иной охотник за всю жизнь зайцев не настрелял. Один раз в день я восемь штук уложил. Так-то! Война — это очень полезно!» Герой с чувством собственного достоинства сплюнул на пол, глаза у него глядели спокойно и уверенно.
Вера Аркадьевна вздохнула:
— Кончится война, этот стрелок что будет делать?
— Землю не станет пахать! — замахал руками Горький. — При таком своеобразном таланте путь один — снова идти и убивать. Войны тем плохи, что людей портят. — Горький назидательно поднял палец. — Вот убивает этот стрелок ради русского царя, народа своего не знающего, и ради жирного попа, волос прямым пробором расчесывающего. А стоят ли царь и поп того, чтобы ради них убивали? — Помолчал, опустил кулак на стол. — Не стоят они того!
Соколов резко возразил:
— Понятия такие есть: народ, нация, государство! А государь и православная церковь — стержень, на котором все держится. Сломайте стержень — все прахом пойдет, все рассыплется.
Горький взмахнул рукой, уронил на пол нож, зеленоватые глаза яростно заблестели. Он пробасил:
— Ан нет! Почему народ должен рассыпаться? Не понимаю! Останется русский человек, новые формы отношений создаст, новую мораль — без поклонения монарху, без церковного дурмана, — поднял вверх палец, — без эксплуатации. Разбудит народ свою энергию скрытую, освободится от мещанской сытости и векового благодушия…
— И создаст новую религию и новых богов, — иронически усмехнулся Соколов. — Как говорят в Москве: тот же вид, но только сбоку.
Вера Аркадьевна весело рассмеялась, а Горький вдруг улыбнулся:
— Народ наш, во всяком случае, как пил водку, так и будет пить. Не остановится! Давайте и мы выпьем вина.
Выпили.
Размолвка
Вдруг у Горького сошла улыбка с лица, он свирепо нахмурился, опустил тяжелый взгляд к полу. Вытер желтыми от курения пальцами рыжеватые усы, твердо и назидательно произнес:
— При всех общественных переменах останется страшная болезнь. Вы спросите: о чем это я? А говорю я об отношениях между национальностями. Знаменитый бактериолог, европейская знаменитость, днями поведал мне: «В присутствии некоего генерала, человека вроде бы серьезного, я сказал, что хорошо бы достать несколько обезьян для моих опытов. Генерал серьезно спросил: „А жиды не подойдут? У меня, кажется, есть несколько жидов-шпионов, их все равно вешать, а вам — на пользу науки и просвещения!“ И приказал дежурному офицеру: „Сбегайте, подпоручик, выясните, сколько осталось жидов не по-вешенных“». Поручик убежал.
Стал ученый доказывать: «Для моих опытов люди не годятся…» Генерал вытаращил глаза: «Как — не годятся? Он, хоть и жид, все-таки умнее обезьяны. Если вы ему впрыснете яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна — нет! Берите жидов, пока даю!»