Ибо вот уже скоро год, как Вера Павловна была нигилисткой и будущей террористкой. В нигилизме ее больше всего привлекало пренебрежение условностями, возможность, к примеру, поехать в Париж одной, без мужа. В терроризме — романтизм. Хождение в народ — это так скучно, она пробовала, в молодые годы, в имении у papa, ее ангельского терпения и благородного порыва хватило на три часа. А стрелять из револьвера в градоначальников и потом выходить из зала суда с высоко поднятой головой под рукоплескания публики, как Вера Засулич, — это так романтично!
И нарочно для «мерзкого старика», чтобы у того не оставалось никаких иллюзий на ее счет, Вера Павловна сняла на мгновение шляпу, скрывавшую ее коротко остриженные волосы, а потом закурила папиросу. Так утвердившись в своем нигилизме, она облила презрением еще одного пассажира, появившегося на перроне. Был он довольно молод, лет тридцати, высок, строен, красив, несмотря на прекрасно пошитый штатский сюртук в нем за версту чувствовался военный. «Какой-нибудь кавалергард, граф или князь, одно слово — сатрап!» — припечатала его Вера Павловна.
Эскапада молодой женщины не укрылась от Тургенева. «Курить на перроне — это уже слишком! — неприязненно подумал он, уязвленный холодным приемом и неузнаванием. — Должны же быть какие-то приличия! Если так дальше пойдет, то через десять лет они будут ходить без шляпок. Куда катится мир?!» Впрочем, аналогичный прием, оказанный записному красавцу, несколько примирил Тургенева с молодой женщиной. Он рассудил, что у нее такие принципы. Женщин с принципами Тургенев уважал, хотя в глубине души и не любил.
Он обратил свое внимание на вновь прибывшего. Тот тоже не узнал Тургенева, скользнув по нему безразличным взглядом, но принялся придирчиво и довольно бесцеремонно разглядывать эмансипе. Что-то в лице молодого бонвивана показалось Тургеневу знакомым и он принялся вспоминать, где и при каких обстоятельствах он мог встречаться с ним. Размышления его были прерваны громким криком: «Павел!» Тургенев перевел взгляд в сторону и сразу понял, кого напоминал ему молодой человек, — посла России в Лондоне графа Петра Андреевича Шувалова, в недалеком прошлом главного начальника Третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии и шефа корпуса жандармов, человека, обладавшего тогда в России такой огромной властью, что его за глаза именовали Петром IV.
Граф Шувалов, конечно, знал об этом, он вообще знал все и обо всех, вот и Тургенева он узнал и поклонился ему с любезнейшей улыбкой. «Не буди лихо пока тихо! — с досадой подумал Тургенев. — Не узнают — и Бог с ними. А теперь!..» Проклиная свое воспитание, он ответил графу изысканным поклоном. Шувалов отвел сына немного в сторону и начал что-то быстро говорить ему на ухо. Тургенев не мог слышать слов, но догадался, что разговор идет о нем, — молодой человек обернулся и окинул его внимательным, запоминающим взглядом.
Череда узнаваний на этом не закончилась. За высоким окном буфета стоял и испепелял Тургенева взглядом невысокий, худощавый человек. Звали его Збигнев Ловицкий, был он иезуитом и поляком, этого с двукратным избытком хватало для ненависти к любому русскому. Был у патера и свой личный счет к России — в далеком 1863 году российские власти арестовали и отправили в ссылку Варшавского архиепископа Фелинского. Ловицкому, почитавшему архиепископа, как отца родного, и служившему при нем секретарем, не разрешили следовать за патроном.
Тонкости русского языка Ловицкий осваивал по романам Тургенева, что не мешало ему ненавидеть и Тургенева. Он был плох потому, что был … слишком хорош. Тургенев в немалой степени способствовал изменению отношения французов к русским, формированию нового представления о русских, не как о диких варварах, швыряющих деньгами во время ежегодных нашествий в Париж и Ниццу, а как о культурных людях. И, наконец, Тургенев мог помешать иезуиту в выполнении его миссии. От испепеления писателя спасли толстое стекло окна и крик кондуктора: «Входите!»
* * *
Проехали Колпино. Тургенев стоял у окна купе и по многолетней привычке расчесывал свои прекрасные густые волосы. Пятьдесят движений крупным гребнем с правой стороны, пятьдесят с левой, затем то же другим, более частым гребнем, потом столько же специальной щеткой, рука сама вела счет, не препятствуя мыслям.
Позади остались Варшава, Вильна, Псков, Луга. В далекой юности это были места остановок на ночлег, до Берлина из Петербурга добирались неделю, да и то если поспешать. Как он сетовал тогда на дорожную скуку, на то, что столько драгоценных дней пропадает зря! Но сколько тогда было всего передумано, ведь когда и размышлять о жизни, как не в дороге, когда тебя везут и никуда не деться из возка, кареты, дилижанса.
Потом появились железные дороги, машины помчали вагоны с немыслимой доселе скоростью, тридцать, сорок верст в час, железнодорожные нити, расползаясь во все стороны от столиц и крупных городов, сплелись, наконец, в единую сеть. Жизнь ускорилась, не оставляя время на раздумья, даже на то, чтобы задуматься, куда мы так спешим.
И как бы быстро мы ни летели вперед, мы не можем убежать от своего прошлого, оно нас настигает. Возможно, что мы сами своей заносчивой поступью, торопливым топотом и горделивыми криками о прогрессе вызываем из небытия тени этого прошлого. Как полтора месяца назад, в Париже…
Была очередная Парижская всемирная выставка, являвшая миру новые чудеса науки и техники. Ожидая наплыва литераторов со всего мира, Общество французских писателей решило созвать в те же дни Первый международный литературный конгресс. Тургенев принимал активное участие в его организации, он же указал, кого из русских писателей желательно пригласить в Париж. Среди них был только один его верный друг, поэт Яков Полонский, с Толстым же, Достоевским и Гончаровым он пребывал в давних и непогашенных ссорах и тем не менее назвал их имена! Ни один не откликнулся на приглашение. Гонкур тогда пошутил, что милый Тургенев как был, так и останется для Европы единственным русским писателем.
Ах, как хорошо он ответил ему в своей официальной речи на конгрессе! «Двести лет тому назад, еще не очень понимая вас, мы уже тянулись к вам; сто лет назад мы были вашими учениками; теперь вы нас принимаете как своих товарищей, и происходит факт необыкновенный в летописях России — скромный простой писатель имеет честь говорить перед вами от лица своей страны и приветствовать Париж и Францию, этих зачинателей великих идей и благородных стремлений». Ему аплодировали стоя и громче всех, как ему показалось, председатель конгресса, великий Виктор Гюго.
А затем Гюго пригласил его для приватной беседы, рассказал удивительную историю и попросил об одном одолжении, связанном с поездкой в Россию. Но даже не будь этой просьбы, Тургенев устремился бы в Россию. Сведения были такого рода, что он не мог доверить их ни бумаге, ни русскому послу в Париже графу Орлову для передачи по дипломатическим каналам. Эти сведения, если, конечно, они соответствовали действительности, могли взорвать ситуацию в России, нарушить европейский порядок, что Тургенева волновало даже в большей степени, и нанести непоправимый урон церкви, к этому Тургенев относился даже не равнодушно, а скорее сочувственно. (Надо сказать, что Тургенев, как все писатели, придавал слишком большое значение словам. Он был действительно уверен в том, что миропорядок могут взорвать сведения, упуская из виду то, что они являются лишь отголоском дел, давно делаемых и тщательно подготавливаемых. Слова могут послужить лишь детонатором, да и то зачастую лишним, вызывающим преждевременный взрыв.)