— Я еще вернусь! Не одна вернусь!
— Как вам будет угодно, голубушка, — ответил князь сквозь смех, — но сделайте милость, приходите с Николаем Александровичем, надеюсь, хоть он что-нибудь поймет!
Не прошло и двух минут после ухода Перовской, как на пороге кабинета возник Григорий и сумрачно доложил:
— Пожаловал господин Достоевский. Утверждает, что ему назначено.
— Проси, проси! — крикнул князь, все еще не отойдя от смеха.
Вошедший был удивительно похож на свои портреты, было что-то демоническое в его лице и особенно в глубоко запавших глазах, что сразу выделяло его из толпы, что привлекало многих художников и побуждало их рисовать портреты это безденежного, сварливого и капризного человека.
— Добрый вечер, князь, — сказал он глухим, подземельным голосом, — вы сегодня необычайно веселы, я и не предполагал, что вы можете так смеяться. Как ребенок, — добавил он, чуть улыбнувшись, отчего его лицо вдруг преобразилось, стало беззащитным, детским.
— Сейчас расскажу в лицах. Вам, как писателю, будет наверняка интересно. Присаживайтесь, дорогой Федор Михайлович. Григорий, чаю, крепчайшего!
— Если можно, пепельницу, — несколько смущенно попросил Достоевский и тут же, спохватившись: — Или у вас не курят?
— Григорий, пепельницу! — крикнул князь и тут же принялся пересказывать, почти не переиначивая, содержание двух состоявшихся перед этим бесед. — И вот вещаю велеречиво аки пастырь перед душой заблудшей, наставляю на путь истинный, но как дошел до этого «уймитесь», так сразу и понял, что повторяю дословно речь Великого Инквизитора, мною получасом раньше с пренебрежением отвергнутую, и такой меня смех разобрал, что не сдержался, — так закончил он свой рассказ, вновь смеясь, — нехорошо получилось, барышню обидел.
— Она не барышня, это она верно сказала, — хмуро проговорил Достоевский, не откликаясь на смех князя, — она чудище, из тех что зло, обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй! Она хуже всех из них, потому что отреклась от своего пола, родителей, корней, культуры, Бога, добра. Я знаю, я сам чуть было не стал таким. Я вам, помнится, рассказывал, как и за что меня арестовали, за посиделки в кружке Петрашевского, по нынешним временам вполне невинные, а вот о том умолчал, что было тогда еще одно общество, тайное, оно в материалах дела проходило как кружок Дурова. «Когда распорядительный Комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязуюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке», такую мы давали обязательную подписку. А Николай Спешнев, был там такой один из вождей, короче, Ставрогин, так прямо требовал, что в одном из параграфов клятвы при приеме в члены общества была записана угроза наказания смертью за измену; угроза будет-де еще более скреплять тайну, равно как и приведение казни в исполнение несколькими членами общества. Вот так-то! За пятнадцать лет до Нечаева! А ведь я его, Николая, во всем поддерживал и клятву эту самую принес, добровольно и осознанно, и если бы тогда, в тогдашнем моем умонастроении, случился бы случай эту клятву исполнить, так и исполнил бы! Намерение было, и готовность была, так что казнь мне поделом вышла. Но это я уж после казни несвершившейся понял. А еще позже, уже на каторге, я понял, что то Господь уберег меня, и каторга мне не в наказание послана, а во спасение. Потому что если бы я клятву ту исполнил и через жизнь человеческую переступил, то тут же душу бы свою вечную навеки и погубил.
— Погубили бы, — согласно кивнул князь, — но если для святого дела? Для счастья всеобщего? Вот как эти мыслят, на помазанника Божьего руку подымая? Вот если бы вам дали нож в руку, указали бы на человека, на злодея и тирана, сказали бы: убей и расцветут на земле сады райские, подарили бы вы людям этот рай земной ценой своего собственного вечного спасения?
— Вы, князь, будто у иезуитов учились, — криво усмехнулся Достоевский, — как вы ловко-то выпустили действие между предложением и даром, вроде как нужно только под предложением расписаться и сразу приниматься народ счастьем одаривать, а то, что кровью подписываться нужно, и не своей, что невелика беда, а чужой, это-то и опустили. Да и примут ли такой дар люди, дар, на крови замешанный, — вот еще вопрос!
(«Ну, началось! — досадливо подумал Северин и быстро пролистал несколько листов. — Дело к развязке идет, а автору, вишь ли, приспичило порассуждать на морально-этические темы. Это он у Достоевского подхватил, тот тоже к своим убийствам, изначально запрограммированным, долго подбирается. У нынешних куда как вернее, сначала, не позднее третьей страницы, является труп, а уж потом все остальное. И у незабвенного Путилина так же. И в жизни. Стал бы я во все это вникать, кабы не труп! Не гипотетический, маячащий в далекой перспективе, а самый настоящий, распятый в домишке на окраине Москвы. Так что проводим Федора Михайловича и делом займемся. Вот, правильно, и дверь засовом заложим».)
Князь вернулся в кабинет. Разговор с Достоевским оставил тяжелый осадок, а тут еще эта вонь! Что заставляет людей добровольно глотать эту гадость?! Князь уже потянулся к сонетке, чтобы призвать Григория, но вспомнил, что сам же приказал ему идти спать, тогда он подошел к крайнему окну, попытался отворить его. То ли от неумения, то ли от качественной замазки, изготовленной по его заказу великим химиком, но окно упорно не желало открываться и уступило только удару могучего княжеского кулака по раме.
Князь сел в кресло и задумался. «Ох уж эти правдолюбцы, в поисках правды все кривые дорожки исходившие, ох уж эти поборники спасительной красоты, облазившие все самые грязные закоулки души и мира, ох уж эти прекраснодушные мечтатели, сомневающиеся в любом действии и трепещущие перед возможными последствиями любого шага на пути к их собственной мечте. Послушать их, так и делать ничего нельзя, кроме как проповедовать перед детьми да уповать на то, что эти дети, выросши, откроют формулу всеобщего счастья. Не откроют! Нет такой формулы! Царствие Небесное мечом берется, меч этот Иисус в мир принес и нам завещал. А где борьба, где меч, там и жертвы, и нечего тут рассусоливать, и довольно об этом!»
Князь недовольно повел носом — запах табачного дыма так и не выветрился, подошел к распахнутому окну и глубоко вдохнул морозный воздух. В этот момент раздался резкий скрежет полозьев по очищенной от снега мостовой и к дому подкатилась карета, запряженная парой сивых или заиндевевших лошадей. Из кареты вылез мужчина в шинели военного покроя с двухаршинным бобровым воротником, с фуражкой набекрень a la diable m’emporte
[11], заметив князя, он приподнял фуражку, как бы нарочно для того, чтобы фонарь, горевший на углу кареты, высветил его лицо. Князь Шибанский призывно махнул рукой и отправился к входным дверям.
* * *
Первый же расчет начинающих заговорщиков вышел неверен — князя Шибанского на приеме в Зимнем дворце не было. Им бы задуматься, не о причинах отсутствия князя, а в целом о своей затее, людей здравомыслящих и богобоязненных ошибка в первом шаге непременно навела бы на размышления о том, что их действия неугодны Господу. Но молодые люди были настроены именно на действие, а не на размышление, и с нетерпением ожидали возможности улизнуть с приема, не привлекая ничьего внимания. Впрочем, прием и так был недолог, всего-то около четырех часов, что объяснялось постом и тяжелой болезнью императрицы.