Отец баллотировался в парламент от округа Корнуолл, и потому у нас был дом неподалеку от Ланселлы. И мы время от времени отправлялись из Лондона в Корнуолл, поскольку в промежутках между парламентскими сессиями депутаты «пестовали» свой округ; а отец непонятно почему повсюду таскал меня с собой, хотя мы почти не видели друг друга.
В нашем городском доме была большая приемная. На втором этаже располагались библиотека, столовая и комнаты прислуги, на третьем были две большие гостиные и кабинеты, а над ними — три комнаты для гостей, одну из которых занимал Уильям Листер, секретарь моего отца, — его комната находилась между моей и отцовской спальнями. На самом верхнем этаже было примерно шесть спален для слуг.
Это был красивый дом в георгианском стиле — и одним из главных его украшений, на мой взгляд, служила винтовая лестница, которая поднималась с самого низу до чердака дома и давала возможность всякому, кто желал, смотреть с верхних этажей в приемную. Но мне этот дом казался холодным. И таким же был наш дом в Корнуолле. Таким, наверное, становился всякий дом, в котором жил он… холодным и мертвым. То ли дело Менфрея, о, она была совсем другая: полная жизни и тепла — дом, где могло произойти что угодно, дом, о котором вы мечтаете, оказавшись вдали, и который вам никогда не захочется покинуть, — настоящий дом.
Лондонский особняк был обставлен весьма элегантно — в соответствии с архитектурой, — так что мебель в основном была восемнадцатого века, а несколько вещей — викторианскими. Я всегда удивлялась, попадая в другие дома и видя комнаты, забитые изукрашенной мебелью, и невольно сравнивала их с нашими чиппендейлами и хеппелуайтами.
Я позабыла имена слуг — их было так много. Я конечно же помню мисс Джеймс — мою гувернантку, и миссис Трант — домоправительницу, и Полдена — нашего дворецкого. Это все имена, что я могу припомнить, — не считая, конечно, Фанни.
Фанни — другое дело. Я никогда не думала о ней как о прислуге. Фанни была моей защитой в этом враждебном мире; раненная в очередной раз холодностью отца, я всегда отправлялась к ней за объяснениями. Она не могла мне ничего объяснить, но умела утешить меня, — она заставляла меня пить молоко и есть рисовые пудинги, она бранила меня и давала волю своему раздражению, и благодаря ей я, наверное, меньше тосковала о матери. У Фанни было грубое лицо с глубоко посаженными мечтательными глазами, волосы серо-коричневого цвета, собранные в узел на макушке — такой тугой, что казалось, ей должно было быть больно. Смуглая, тощая, ростом не больше пяти футов, она всегда присматривала за мной — с самого детства, с той минуты, как впервые взяла меня на руки. Она говорила на языке лондонских улиц, а когда я стала старше, она тайком представила меня этим улицам, и я полюбила их так же, как любила ее.
Фанни появилась в доме вскоре после моего рождения — в качестве кормилицы. Не думаю, чтобы моя родня намеревалась оставить ее в доме, но с первой же недели жизни я оказалась сложным ребенком, и я тянулась к Фанни. Так что она осталась в качестве моей няньки, и, хотя впоследствии ее не раз обижали миссис Трант, Полден и главная воспитательница, Фанни это совершенно не заботило — так же, как и меня.
Это была противоречивая натура. Грубость ее выражений не вязалась с мечтательностью взгляда; истории, которые она рассказывала о себе, являли собой смесь самых смелых фантазий, но всегда имели под собой реальную основу. Неизвестная особа оставила ее у дверей сиротского приюта. «Прямо у статуи Святого Франциска, который кормит птиц. Так что они назвали меня Фрапсез (коротко — Фанни), Франсез Стоун. Это была каменная статуя». Правда, теперь она уже больше не была Фанни Стоун, поскольку вышла замуж за Билла Картера, но о Билли Картере мы почти не говорили. Как-то Фанни сказала мне, что он лежит на дне океана и она больше никогда его не увидит. «Что сделано, то сделано, — спокойно заявляла она. — И самое лучшее — это забыть». Иногда она давала волю воображению, и любимой нашей игрой, когда мне было лет шесть или семь, стало выдумывание историй о том, каким образом Фанни оказалась у ног статуи Святого Франциска. То она говорила, что родилась в таком же великолепном доме, как наш, но ее украли цыгане. Или она оказывалась наследницей знатного рода, которую злобный дядя подбросил в приют, положив в ее колыбель тельце мертвого ребенка. Было несколько вариантов, и все они кончались словами: «И мы никогда этого не узнаем, мисс Хэрриет, так что пейте свое молоко, потому что вам пора в постель».
Она рассказывала мне и о приюте, о том, как колокола собирали воспитанников на скудную трапезу, — я ясно видела этих детей — в льняных одеждах, руки в цыпках от холода и покрыты струпьями. Я видела, как они почтительно кланяются своим благодетелям и потихоньку постигают науку унижения.
— Но нас учили читать и писать, — говорила Фанни, — это уже много.
Она почти никогда не говорила о своем ребенке, а когда говорила, то прижимала меня к себе и опускала мою голову, чтобы я не могла видеть ее лица. «Это была девочка, она прожила только час. Единственное, что мне осталось от Билли».
Билли был мертв, ребенок — тоже. «И тогда, — говорила Фанни, — я пришла к вам».
Фанни возила меня в Сент-Джеймс-парк, и там мы кормили уток или сидели на травке, и она, по моему требованию, рассказывала мне все новые и новые версии ее детства. Она показала мне Лондон, о существовании которого я даже не догадывалась. Фанни говорила, что это — секрет, что Им — людям в нашем доме — не следует знать, куда она водит меня во время наших прогулок. Мы отправлялись на рынок, где стояли ларьки лавочников; крепко держа меня за руку, Фанни тащила меня за собой, приходя почти в такой же восторг, как и я, от созерцания всех этих людей, которые хриплыми голосами расхваливали свой товар и речи которых я почти не понимала. Я помню магазины, где снаружи была вывешена старая одежда, — странный, затхлый, незабываемый запах; старую женщину, продававшую булавки и пуговицы, устриц, имбирные пряники и капли от кашля. Один раз Фанни купила мне печеного картофеля, который казался мне самой восхитительной едой на свете — до тех пор, пока я не попробовала жаренные на угольях каштаны.
— Не говорите никому, где вы были, — предостерегала меня Фанни, и сама таинственность этого мероприятия делала его еще более захватывающим.
Мы покупали имбирное пиво, шербет и лимонад, а один раз выиграли приз у пирожника. Фанни объяснила мне, что это — старинный обычай; и мы стояли и смотрели, как юный покупатель со своей девушкой бросили пенни и проиграли, — так что пирога они не получили; а потом Фанни — очень старательно — бросила свой пенни, и мы выиграли. Мы отнесли пирог в Сент-Джеймс-парк, уселись у пруда и съели все до последнего кусочка.
— Вы еще не видели рынок в субботу вечером. Вот это зрелище! — говорила Фанни. — Может, когда вы подрастете…
Да, здесь было о чем помечтать.
Я любила рынок, с его торговцами, чьи лица являли собой в готовом виде маски для назидательной пьесы. В них читались страсть и жадность, скрытность и лукавство, и неожиданно — святость. Фанни больше всего восхищалась циркачами — она могла часами смотреть на фокусника или жонглера, на шпагоглотателей и глотателей огня.