Мы едем несколько часов на поезде из Вельса в Вену, через оккупированную русскими Австрию. В дороге я постоянно чешусь. Мое тело все покрыто сыпью – сыпью от вшей или краснухи. Домой. Мы едем домой. Через два дня мы будем дома! И все-таки ощутить радость возвращения невозможно из-за опустошения, вызванного нашими утратами. Я знаю, что мои мама, бабушка и дедушка мертвы, отец, наверно, тоже. Их нет уже больше года. Вернуться домой без них – значит снова их потерять. Может быть, Клара. Я позволяю себе эту надежду. Может быть, Эрик.
На соседнем сидении два брата. Тоже выжившие. Тоже сироты. Тоже из Кашши. Как и мы! Их зовут Лестер и Имре. Позже мы узнаем, что их отца убили выстрелом в спину, когда он шел между ними на марше смерти. Скоро выяснится, что мы принадлежим к тем семидесяти, кто пережил войну, – из более чем пятнадцати тысяч, депортированных из нашего родного города.
– Мы есть друг у друга, – говорят братья. – Нам повезло, да, повезло.
Лестер и Имре, Магда и я. Мы аномалия. Нацисты убили не просто миллионы людей. Они уничтожили семьи. И теперь наши жизни продолжаются бок о бок с теми, кто оказался в необъятном списке погибших и пропавших без вести. Потом мы услышим истории людей из лагерей для перемещенных лиц, разбросанных по всей Европе. Воссоединения. Свадьбы. Рождение детей. Узнаем, что ввели специальные карточки, которые выдаются парам на получение свадебных нарядов. Мы будем, затаив дыхание, пробегать глазами газеты, выпускаемые Администрацией помощи и восстановления Объединенных Наций, надеясь увидеть знакомые имена в списках выживших, которых раскидало по всему континенту. Но сейчас нам остается лишь глазеть в окна поезда – на пустые поля, разрушенные мосты и появляющиеся кое-где хрупкие ростки урожая. Оккупация Австрии войсками союзников будет длиться еще десять лет. В городах, через которые мы проезжаем, не чувствуется облегчения, настроение в них отнюдь не праздничное; скорее, здесь царит атмосфера выжидания со стиснутыми зубами в условиях неопределенности и голода. Война окончена, но это еще не конец.
Мы приближаемся к пригороду Вены. Магда изучает в окне свое отражение, наложенное на пейзаж.
– У меня уродливые губы? – спрашивает она.
– Что, собираешься пустить их в ход? – шучу я, стараясь выманить ту Магду, которая раньше неустанно всех поддразнивала. Я хочу спрятать подальше собственные несбыточные фантазии, будто Эрик жив, где-то он есть и скоро я стану послевоенной невестой под самодельной фатой. Мы с любимым будем всегда вместе, я никогда не останусь одна.
– Я серьезно, – говорит Магда. – Скажи мне правду.
Ее беспокойство напомнило мне о нашем первом дне в Аушвице, когда она стояла голая, с бритой головой, сжимая в руке пряди своих волос. Быть может, она сознательно низводит всеобъемлющий страх, порожденный вопросом «Что будет с нами дальше?», до очень конкретного и очень личного опасения, что у нее уродливые губы и вообще она недостаточно привлекательна, чтобы найти мужчину. А может быть, эти вопросы отражают глубоко спрятанную неуверенность человека в себе, связанную с его сущностной значимостью?
– А что не так с твоими губами? – спрашиваю я.
– Мама их ненавидела. Однажды кто-то на улице восхитился моими глазами, и она сказала: «Да, глаза у нее красивые, но посмотрите, какие толстые губы».
В выживании есть только черное и белое, никаким но нет места, когда ты борешься за жизнь. Теперь наступает время сплошных но. У нас есть хлеб. Да, но нет ни гроша. Ты набираешь вес. Да, но на сердце еще тяжелее. Ты жива. Да, но моя мать мертва.
Лестер и Имре решают остаться на несколько дней в Вене и обещают нас отыскать, когда вернутся домой. Мы с Магдой стоим в очереди на посадку в другой поезд, который будет восемь часов везти нас на северо-запад, к Праге. Какой-то человек преграждает нам путь у входа в вагон. «Nasa lude», – усмехается он. Наши люди. Он словак. Евреям полагается ехать на крыше вагона.
– Нацисты проиграли, – ворчит Магда, – но все как было раньше.
Другого пути домой нет. Мы взбираемся наверх, пополняя ряды переселенцев. Мы держимся за руки. Магда сидит рядом с молодым человеком по имени Лаци Гладштейн. Он гладит пальцы Магды, а его пальцы немногим отличаются от костей. Никто не спрашивает друг друга, где кто был. Наши тела и затравленный взгляд говорят все, о чем нужно знать. Магда прислоняется к слабой груди Лаци, ища тепла. Я завидую тому утешению, которое они, похоже, нашли; завидую их влечению, их востребованности друг в друге. Я слишком предана своей любви к Эрику и надежде, что найду его, чтобы стремиться оказаться в чьих-то мужских объятиях. Даже если бы его голос все еще не оставался со мной, думаю, мне было бы страшно искать чью-то близость. Кожа да кости – это я, вся покрытая букашками и язвами. Кому я такая нужна? Лучше не рисковать, чтобы не стать отвергнутой; лучше лишний раз не афишировать свою ущербность. Кроме того, кто сейчас дал бы лучший приют? Такой же выживший, кто понимает, что я перенесла? Или тот, кому это незнакомо, кто поможет мне все забыть? Или некто знавший меня до того, как я прошла через ад, и кто поможет мне обрести прежнюю себя? Или, напротив, тот, кто сможет смотреть на меня и не вычислять постоянно, что было уничтожено во мне? Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки. Больше года слова Эрика служили мне картой, которая может вывести к свободе. Но что, если он не примет меня такой, какой я стала? Если мы найдем друг друга, построим совместную жизнь и однажды поймем, что наши дети – дети призраков?
Я жмусь к Магде. Они с Лаци говорят о будущем.
– Я собираюсь стать врачом, – говорит он.
На мой взгляд, очень благородно, поскольку это говорит молодой человек, который, как и я, всего месяц-другой назад находился на грани жизни и смерти. Он остался в живых, он вылечится и будет лечить других. Его стремления меня ободряют. И поражают. Он вышел из своих лагерей с мечтой. Все это кажется ненужным риском. Даже сейчас, когда я познала голод и прошла сквозь чудовищные зверства, я не забыла ту боль, нанесенную гораздо меньшими травмами: боль из-за рухнувшей мечты, погубленной предубеждением; боль после разговора с тренером, когда она отстранила меня от подготовительной олимпийской команды. Я вспоминаю своего дедушку: как он ушел на пенсию с завода швейных машин «Зингер», а потом ждал пенсионного чека. Он ждал, ждал и ждал – почти ни о чем другом не мог говорить. Наконец получил первый чек. А через неделю нас согнали на кирпичный завод. Спустя еще несколько недель его не стало. Я не хочу больше ошибиться в выборе мечты.
– У меня в Америке дядя, – продолжает Лаци. – В Техасе. Поеду туда, поработаю, накоплю на учебу.
– Мы, может быть, тоже поедем в Америку, – говорит Магда. Скорее всего, она думает о нашей тете Матильде, которая живет в Бронксе. Вокруг нас на крыше вагона сплошь одни разговоры об Америке и Палестине. К чему продолжать жить в пепле утраты? Зачем бороться за жизнь в месте, где нам не рады? Вскоре мы узнаем о строгом ограничении иммиграции в Америку и Палестину. Нет такого пристанища, в котором не было бы ограничений и предубеждений. Куда бы мы ни пошли, нас везде может ожидать подобная жизнь. Жизнь, в которой пытаешься глубоко спрятать страх, что в любую минуту нас начнут бомбить, нас будут расстреливать, нас просто свалят в канаву. Или в лучшем случае заставят ехать на крыше поезда и закрываться руками от ветра.