Моими слушателями будут профессионалы искусства врачевания душ. Однако, кроме того что капелланы в армии служат духовными наставниками, они отвечают и за психическое здоровье военных, по этой причине, в дополнение к их богословскому образованию, им надлежит впервые, как сказал мне Дэйв, пройти годовой курс клинического пастырского образования. Капелланы должны освоить клиническую психологию в такой же степени, в какой они разбираются в вопросах религиозных доктрин. С этой целью Дэйв проводит недельные выездные семинары по клинической психологии для капелланов, служащих в Европе. Сейчас они все собираются на конференцию, которую я буду открывать своей лекцией.
Дэйв рассказывает мне немного подробнее о капелланах и солдатах, несущих сегодняшнюю службу. Они не похожи на солдат моей юности или моих пациентов-военных, которых я вела в центре Уильяма Бомонта: они солдаты мирного времени, солдаты холодной войны – войны, скрытой от глаз. Им не надо жить в условиях каждодневного насилия, тем не менее они всегда находятся в полном всеоружии, охраняя мир, но готовые к войне. Большинство солдат холодной войны служат в местах размещения ракет. Ракеты установлены на подвижных пусковых установках, заранее спрятанных на стратегически выгодных позициях. Для современных военнослужащих естественно жить в постоянной угрозе войны, когда вой ночных сирен может означать как учебную тревогу, так и настоящее нападение. (Напоминает душ в Аушвице. Вода или газ? Мы никогда не знали.) Капелланы, перед которыми мне предстоит выступить с докладом, обязаны поддерживать в солдатах душевное равновесие и обеспечивать их психологические потребности, поскольку наши военные ежедневно делают все от них зависящее, чтобы сдерживать тотальную войну и быть готовыми противостоять всему, что бы ни случилось.
– Что им нужно услышать? – спрашиваю я. – О чем было бы ценно поговорить с ними?
– Надежда, – отвечает Дэйв. – Великодушие. Если капелланы не могут обращаться к таким вещам, если мы не осознаём этого, как мы сможем выполнять свою работу.
– Почему я?
– Одно дело, когда о надежде и великодушии проповедует духовное лицо или богослов, – объясняет Дэйв. – Но ты одна из немногих, кто может рассказать, как сохранить надежду, когда тебя лишают всего, когда ты погибаешь от голода, когда тебя обрекают на смерть. Я не знаю никого, кроме тебя, кто имел бы такое же моральное право говорить об этом. Никого, кто заслуживает такого доверия.
Месяц спустя мы с Белой едем на поезде из Берлина в Берхтесгаден, и я совсем не чувствую себя человеком, заслуживающим хоть какого-то доверия. Вот уж точно я самый последний человек на планете, кто должен рассуждать о надежде и великодушии. Я закрываю глаза и в несмолкающем стуке колес вновь слышу звуки своих кошмаров. Вижу родителей: моего отца, который отказывается бриться, взгляд матери – взгляд человека, погруженного в себя. Бела держит меня за руку. Он касается пальцем золотого браслета, подаренного мне, когда я родила Марианну, и спрятанного в ее подгузнике, когда мы бежали в Прешов, браслета, который я ношу не снимая. Это символ победы. Мы справились. Мы выжили. Мы отстояли свою жизнь. Но ни чувство покоя, которое дает мне присутствие Белы, ни легкое, нежное поглаживание моей кожи гладким металлом – ничто не может рассеять сгущающийся внутри меня ужас.
Мы сидим в купе вместе с немецкой парой примерно одного с нами возраста. Приятные люди, они угощают нас пирожками, которые взяли с собой, им нравится, как я одета, и женщина говорит мне об этом. Что бы они сказали о моем ветхом полосатом платье, когда я в свои семнадцать сидела на крыше немецкого поезда под градом бомб? Когда из меня делали живой щит, заставляя ценой жизни защищать нацистские боеприпасы? Где они были, когда я дрожала там, на крыше поезда? Где они были во время войны? Они были в толпе тех детей, которые плевали в меня и Магду, когда мы шли через немецкие города? Состояли ли они в гитлерюгенде? Думают ли они сегодня о прошлом или ограждаются от него, как я, на протяжении всей последующей жизни?
Ужас внутри меня превращается в нечто иное, в одновременно и обжигающее, и скребущее чувство – ярость. Я вспоминаю злобное исступление Магды. Я убью мать немца. Немец убил мою мать, я убью мать-немку. Она не могла стереть из памяти нашу потерю, но могла перевернуть ее с ног на голову, могла отплатить той же монетой. Иногда я разделяла ее жажду открытого отпора и никогда не принимала ее жажду мести. Мое опустошение проявлялось в суицидальном порыве, но не убийственном. Сейчас во мне нарастает гнев, накатывает шквал ярости, набирая скорость и мощь. Я сижу совсем близко от людей, которые могут быть моими бывшими мучителями. Я боюсь того, что могу сделать.
– Бела, – шепчу я, – кажется, я зашла слишком далеко. Я хочу домой.
– Ты и раньше боялась, – отвечает он. – Приветствуй это, приветствуй.
Бела напоминает мне, что все затевалось ради излечения. Я и сама верю, что так. Мы отвергаем то, чего боимся, отталкиваем от себя все, что причиняет боль. Любой ценой, но избежать этого. Затем отыскиваем способ не убегать, а освоить свою боль, поприветствовать свои самые гнетущие страхи. И тогда мы их наконец отпускаем.
Мы прибываем в Берхтесгаден, нас встречают и отвозят в отель «У турка», который теперь не только гостиница, но еще и музей. Я стараюсь не думать о зловещей истории этого места и смотрю на величие природы, на горные пики, вздымающиеся вокруг. Скалистый заснеженный хребет напоминает мне Татры, где мы с Белой впервые встретились, когда он с неохотой сопровождал меня в туберкулезную клинику.
В отеле мы с мужем от души смеемся, когда администратор обращается к нам «доктор и миссис Эгер».
– Мы доктор и мистер Эгер, – поправляет Бела.
Эта гостиница – настоящий анахронизм, как будто меня перенесли сюда на машине времени. Комнаты обставлены в стиле 1930-х и 1940-х годов, повсюду толстые персидские ковры, и нет телефонов. Нам с Белой дают номер, в котором останавливался Геббельс, гитлеровский министр пропаганды. Номер с той же кроватью, тем же зеркалом, шкафом, ночным столиком – всем, что когда-то было в его распоряжении. Стою в дверях комнаты и чувствую, как рушится мое внутреннее спокойствие. Что это все означает? Почему я сейчас здесь? Бела проводит рукой по шкафу, покрывалу, подходит к окну. Прошлое сдавливает ему череп, как и мне? Я уже собираюсь грохнуться, но хватаюсь за стойку кровати. Бела поворачивается, подмигивает мне и громко запевает:
– Весна для Гитлера… и для Германии! Германия веселится и ликует!
Это из «Продюсеров» Мэла Брукса
[39]. Бела отбивает у окна чечетку, крутя в руке воображаемую трость. Мы вместе смотрели «Продюсеров», как только фильм вышел на экраны, за год до развода, в 1968-м. В кинозале сидела сотня человек, и все хохотали. Бела смеялся громче всех. Я не смогла даже выдавить улыбку. Умом понимала: это сатира. Знала, что смех воодушевляет, что он помогает прожить и пережить тяжелые времена. Знала, что он лечит. Но слышать эту песню тогда и особенно сейчас, в таком месте, – это уже слишком. Я безумно злюсь на Белу, даже не столько за отсутствие такта, сколько за его способность быстро и безболезненно выходить из состояния душевного надрыва. Мне нужно уйти.