ВИРДЖИНИЯ, 1968
Прошлым летом как то к вечеру, на следующий день после похорон бабушки к нам на Бретон-Хэд поднялся Эдвард Хэмблтон. Раньше он всегда звонил, прежде чем прийти, но на этот раз звонить не стал. Я закапывала кофейную гущу в цветочную клумбу, как это всегда делала бабушка, и увидела, как он поднимается по подъездной дорожке, освещенной лучами заката, долгого летнего, бледно-золотого заката, краски которого постепенно сгущались и становились оранжевыми, рыжевато-ржавыми и наконец темно-красными Джей спала. Во время похорон она совсем притихла, смотрела во все глаза и явно немного боялась. Когда мы вернулись домой, она заявила, что потеряла своего игрушечного львенка Лео и расплакалась уверяя меня, что мы оставили его на к кладбище. А когда я отыскала львенка под столом, куда она его и посадила, она почему-то очень рассердилась, и у нее случилась форменная истерика. Так что даже пришлось девочку наказать и на некоторое время запереть в ее комнате, хотя мне этого вовсе не хотелось, мне хотелось обнять ее и поплакать с нею вместе. Наконец она перестала бушевать, притихла, и я вошла к ней, обняла, и мы смогли наконец покачаться немного, крепко обнявшись, и горестно помолчать. Она уснула у меня на руках так что я укладывала ее в постель уже спящую. Львенок Лео устроился с одной стороны от нее, а наш старый кот Пушистик — с другой. Пушистику тоже нужно было общение, он скучал по бабушке Итак, Эдвард пришел на Бретон-Хэд пешком, один, и мы довольно до по стояли с ним в саду, освещенные пламенем заката и слушая море.
— Я очень любил твою бабушку, сказал он. — И твою мать тоже.
Мне показалось, что ему хочется еще что-то сказать мне, но помогать ему, подталкивать его у меня не было ни малейшего желания. Душа моя была исполнена печали, одиночества и великолепия этого заката. Если хочет; пусть говорит, я послушаю, но переводчиком его мыслей быть не желаю и провожатой по своей стране тоже. По-моему мужчинам полезно учиться говорить на языке нашей страны и не заставлять нас говорить за них.
Эдвард еще немного помолчал и вдруг вымолвил:
— Я и тебя люблю.
Гигантский костер пылавший на западном краю неба, окрашивал его лицо в красновато-коричневые, мрачные тона. Я чуть-чуть пошевелилась, и он наверное, подумал, что я сейчас что то скажу и поднял руку. Я часто видела, как он вот так поднимает руку, разговаривая с бабушкой он, когда ему нужно сделать паузу, чтобы подыскать нужное слово или поймать ускользнувшую мысль:
— Когда ты в конце 40-х училась в колледже, то всегда приезжая домой на рождество и на летние каникулы.
Ты подрабатывала официанткой в старой харчевне "Чаудер хаус" И к нам в магазин приходила за покупками для материю — Он улыбнулся, и улыбка у него была такой доброй широкой, и такой заразительной, что и я невольно тоже улыбнулась. — Ты была моей отрадой. — Сказал он. — Пойми меня правильно у нас с Мэй все было хорошо. Всегда. Знаешь когда я пришел из армии и обнаружил, что у меня уже есть жена и ребенок, это показалось мне просто чудом. Это было удивительно замечательно! А потом у нас еще и Тим родился. И в магазине мне нравилось работать, мне вообще этот бизнес нравится. И мне ничего другого нужно не было, я и так все имел. Но ты была моей отрадой.
Он снова поднял руку, как бы прося меня помолчать, хотя я и так не имела ни малейшею намерения говорить.
— Ты уехала на Восток, вышла замуж, развелась, защитила диссертацию — я на долгие годы потерял тебя из виду. Но я иногда ходил в магазин Дороти и видел твою мать за кассой; она была похожа на дикого американского кролика, дающего сдачу покупателям. А иногда я беседовал с Джейн после заседания Городского совета. И это тоже была отрада для меня. Не удовольствие, не удовлетворение какого-то желания, а именно отрада, чистая радость. Все, что я имел — Мэй, Стоуни, Тима, — я мог сколько угодно удерживать в своих мыслях, в своих руках. Все это было мое. И это было счастье. А с вами, женщинами семейства Херн, я ничего не удерживал. Да и не мог удержать. Я мог только предоставить вам полную свободу. И это была истинная радость для меня.
Оба его сына воевали сейчас во Вьетнаме. И я отвернулась от него со стыдом и печалью.
— С моей семьей у меня кровная, телесная связь, — сказал он. — С моими родителями, братьями, сестрой, женой. С моими сыновьями. Но с вами у меня всегда была связь духовная. Вы были семьей моей души!
Он стоял и смотрел вдаль, в красные небеса. Ветер переменился. Он теперь дул с суши, неся запахи леса и ночи.
— Ты дочь моего брата, — сказал он.
— Я знаю, — сказала я, потому что не была уверена, что ему известно, что я это знаю.
— Для них это ничего не значит, — сказал он. — Ни для него, ни для других членов нашей семьи… Ничего, кроме молчания и лжи. А для меня это тогда означало, что все, что у меня когда-либо было, я должен отдать.
Отдать, отпустить все, даже самую малость, какую мне удалось удержать. И теперь я тоже только и делаю, что отдаю, отпускаю на волю. Мне нечего хранить, удерживать при себе. Мне ничего не нужно, кроме одной истины. А истина в том, что ты моя отрада. Вот единственная настоящая истина моей жизни!
Он посмотрел на далекий край небес над морем, расцвеченный закатными красками, потом снова на меня и улыбнулся.
— В общем, я хотел поблагодарить тебя, — сказал он.
И тут я протянула к нему руки, но он не взял их в свои. Он ко мне даже не прикоснулся. А отвернулся и пошел вокруг дома к подъездной дорожке. И я увидела, как он идет по дороге в город, а в небе бледнели и гасли последние лучи заката, и вечер постепенно серел, переходя в сумерки.
Я верила тому, что он говорил. Я верила в его истинную любовь, в то, что была его отрадой. Но мне хотелось плакать — о нем самом, о его напрасно растраченной любви.
Эдвард был моей первой любовью — мне тогда было лет тринадцать-четырнадцать. Я знала, кем он мне приходится, но какое это имело значение? Он был такой добрый, худой, красивый. Потом он пошел в армию, женился на Мэй Бекберг. Я была влюбленной девочкой, я совсем потеряла тогда голову. Я долго хранила окурок сигареты, который он оставил у нас в пепельнице, когда пришел проститься с мамой. Я носила этот окурок в медальоне на шее и никогда не снимала этот медальон. Я обожала Мэй и его ребенка. Я считала их почти святыми. Чистая романтическая любовь: любишь того, кого никогда не сможешь даже коснуться.
А была ли та любовь, за которую он благодарил меня, его чистая отрада, чем-то более прочным, чем… невесомый пузырек воздуха, почти что не материальный, готовый лопнуть от первого же прикосновения?
И все же я не знаю: бывает ли что-либо сильнее? Он обнимал своих сыновей так же, как я обнимала Джей в ту ночь и сегодня вечером — крепко-крепко, прижимая к самому сердцу, чтобы она была в полной безопасности, пока не придет к ней благодатный сон. Мы думаем, что, обнимая их крепко, можем удержать при себе. Но они просыпаются и убегают от нас. Его сыновья ушли теперь туда, где только смерть может их коснуться, где все их дела связаны только со смертью.