* * *
Славно, славно мы резвились
[1]
[2]
1
Вскоре после приезда в школу Св. Киприана (не сразу, а пару недель спустя, уже привыкнув вроде к школьному регламенту) я начал писаться ночами. Мне было восемь лет, так что вернулась беда минимум четырехлетней давности. Сегодня ночное недержание при подобных обстоятельствах видится следствием естественным – нормальная реакция ребенка, которого, вырвав из дома, воткнули в чуждую среду. Но в ту эпоху это считалось мерзким преступлением, злонамеренным и подлежащим исправлению путем порки. И меня-то не требовалось убеждать в преступности деяния. Ночь за ночью я молился с жаром, дотоле мне неведомым: «Господи, прошу, не дай описаться! Господи, молю тебя, пожалуйста!..» – однако на удивление бесплодно. В иные ночи это происходило, в иные – нет. Ни воля, ни сознание не влияли. Собственно, сам ты не участвовал: просто наутро просыпался и обнаруживал свою постель насквозь мокрой.
После второго-третьего случая меня предупредили, что в следующий раз накажут, причем уведомление я получил довольно любопытным образом. Однажды в полдник, под конец общего чаепития, восседавшая во главе одного из столов жена директора миссис Уилкс беседовала с дамой, о которой я не знал ничего, кроме того, что леди посетила нашу школу. Пугающего вида дама, мужеподобная и в амазонке (или в том, что я принимал за амазонку). Я уже выходил из комнаты, когда миссис Уилкс подозвала меня, словно желая представить гостье.
Миссис Уилкс имела прозвище Флип
[3], так я и буду ее называть, ибо так она значится в моей памяти. (Официально мы ее величали «мдэм» – искаженное устами школьников «мадам», как следовало обращаться к женам заведующих пансионами.) Коренастая плечистая женщина с тугими красными щеками, приплюснутой макушкой и блестевшими из пещеры под мощным выступом бровей глазами судебного обвинителя, Флип обычно тщилась изображать добродушие компанейски мужского тона («веселей, парни!» и т. п.), но и в этом сердечном общении взгляд ее не терял бдительной неприязни. Даже не числя себя виноватым, трудно было смотреть ей в лицо без ощущения своей вины.
– Вот мальчик, – сообщила она странной леди, – который каждую ночь мочится в кровати. И знаешь, что я сделаю, если ты снова намочишь постель? – добавила она, повернувшись ко мне. – Дам задание команде шестых тебя отлупцевать.
– Да уж, придется! – потрясенно ахнув, воскликнула странная леди.
И здесь произошла одна из диких, бредовых путаниц, обычных в детской повседневности. «Командой шестых» в школе именовалась группа старшеклассников «с характером», а стало быть, с правами колотить мелюзгу. Я не подозревал еще об их существовании и с перепугу вместо «команда шестых» услышал «мадам Шестых», отнеся это к странной даме, сочтя ее именем. Имя невероятное, но дети в таких вещах не разбираются. Представилось, что леди и есть тот, кому поручат меня выпороть. Показалось вполне правдоподобным, что миссию выполнит случайная гостья, со школой никак не связанная. «Мадам Шестых» увиделась суровой ревнительницей дисциплины, любительницей избивать людей (наружность леди чем-то подтверждала этот образ), и вмиг возникла жуткая картина ее прибытия на казнь в полном боевом облачении для верховой езды, с хлыстом. По сей день изнемогаю от стыда, вспомнив себя стоящим перед теми дамами маленьким круглолицым мальчиком в коротких вельветовых штанишках. Я онемел. Я чувствовал, что впереди смерть под хлыстом «мадам Шестых». Но доминировали не страх, не обида – позорнейший позор, поскольку еще одному, и притом женщине, стало известно о моей гнусной преступности.
Уже не помню, как я выяснил, что к поркам «мадам Шестых» не причастна. Не помню, ближайшей ночью или чуть позже я вновь описался, только случилось бедствие довольно скоро. О отчаяние, о горечь жестокой несправедливости – после стольких молитв и решительных намерений снова проснуться в липкой луже! И никакой возможности сокрытия. Угрюмая монументальная матрона, звали ее Маргарет, явилась в дортуар специально для инспекции моей кровати. Осмотрев простыни, она разогнулась, и громовым раскатом прозвучала страшная фраза:
– С РАПОРТОМ после завтрака к директору!
Я пишу РАПОРТОМ крупными буквами, как отпечаталось тогда в моем мозгу. И сколько раз мне потом приходилось слышать это в стенах Киприана. И крайне редко это означало что-либо, кроме побоев. Зловещие слова гремели глухой барабанной дробью, формулой смертного приговора.
Когда я покорно явился рапортовать, в комнате перед директорским кабинетом Флип возилась с бумагами за длинным полированным столом. Зловещий взгляд цепко обшарил меня.
Самбо
[4], мужчина некрупный, но шаркавший тяжелой поступью, выглядел как-то несуразно с его сутулой спиной и щекастой физиономией разбухшего, бодро настроенного младенца. Он знал, конечно, зачем я пожаловал, уже достал из шкафа стек с резной костяной рукояткой, но частью наказания полагалось самому огласить свою провинность. Я огласил, директор произнес краткую патетичную нотацию, после чего схватил меня за шкирку, скрутил и начал хлестать стеком. У него был обычай продолжать внушения в процессе порки, помнится его «сквер-ный маль-чиш-ка» в такт ударам. Битье же оказалось не слишком болезненным (видимо, ради первого раза наставник бил вполсилы), и вышел я значительно повеселевшим. Безболезненность казни отзывалась победой, частично смывшей позор ночного недержания. Я даже имел неосторожность разулыбаться во весь рот. Кучка младших учеников толпилась за дверью в коридоре.
– Вздули тебя?
– А мне не больно! – гордо заявил я.
Флип услыхала. Вмиг раздался ее крик:
– Поди сюда! Вернись сию секунду! Что ты сказал?
– Я сказал… что не больно… – пролепетал я.
– Смеешь дерзить? Так-то ты понял свой урок? Ну-ка иди ЕЩЕ РАЗ С РАПОРТОМ!
На этот раз Самбо мне всыпал основательно. Хлестал, наполнив меня изумленным ужасом, долго – примерно пять минут, пока стек не сломался. Костяная рукоятка отлетела через всю комнату.
– Вон до чего довел! Сломал! – ярился Самбо, сжимая в кулаке обломок стека.
Я упал на стул и захныкал. По-моему, то был единственный за все юные годы случай, когда от порки у меня катились слезы, и, как ни странно, плач был не от боли. Повторное битье тоже почти не вызвало болевых ощущений. Вероятно, испуг и стыд сработали анестезией. Ревел же я, отчасти уловив некие ожидания моих слез, отчасти в честном покаянии, а более всего из-за сугубо детской глубинной горести, сущность которой выразить нелегко: чувство беспомощной, пустынной отъединенности – роковой изоляции не просто в злобном мире, но во вселенной зла и блага, где правила-то есть, да у тебя нет возможности их исполнять.