Но когда все закончилось, ему уже вообще ничего не хотелось, даже коньяку, хотя девочки, все мамины «девочки», от шестнадцати до пятидесяти с чем-то там, настойчиво предлагали выпить на поминках хотя бы рюмку, сулили, что станет легче.
Чтобы стало легче, он тоже не хотел, вот в чем штука.
Думал, что горе – это подскочить задолго до позднего зимнего рассвета от телефонного звонка, бормотать спросонок: «Не может быть, она никогда ничем не болела, я же приезжал в сентябре, все было отлично, это какой-то розыгрыш, да?» Думал, что горе – это кидать в пустой чемодан упаковки новых трусов и носков, а вслед за ними, положить туда диванную подушку и пачку сахара, совершенно не понимая, чем одни предметы отличаются от других, и зачем они вообще нужны, просто есть такая традиция: перед отъездом обязательно набить чемодан, все равно чем, лишь бы доверху, чтобы с трудом закрылся, в этом и состоит смысл. Думал, что горе – это разъезжать по городу своего детства в нанятом на весь день такси, из морга в похоронное бюро, потом почему-то обратно, бодро отвечать на сочувственные расспросы таксиста: «Нет, у меня никто не умер, это просто экскурсия по городу, по любимым памятным местам», – нелепая шутка, но что угодно сгодится, лишь бы не расплакаться прямо сейчас.
Но оказалось, горе – это просто скука и тишина. Горе – это когда все срочные дела сделаны на пять с плюсом, но мама почему-то все равно не воскресла, и вообще ничего не изменилось, ни к лучшему, ни хоть как-нибудь.
Горе – это когда не отвечаешь на звонки друзей и временно забывшей о разладе Ирмы, зато кратко пишешь: «Забей» на милосердное предложение Вальтера все-таки провести выставку прямо в марте, сопровождаешь вежливыми извинениями решительный отказ от участия в новом проекте, не покупаешь билеты домой, а остаешься в городе своего детства, который терпеть не можешь, в ненавистной старой квартире на улице Наугардуко, потому что быть здесь совершенно невыносимо, а ты и хочешь, чтобы невыносимо, чем хуже, тем лучше, наималейшего облегчения своей участи ты сейчас совершенно точно не переживешь.
С маминой квартирой надо было что-то решать: то ли продавать, то ли делать ремонт и искать квартирантов, то ли сдать как есть, за гроши, каким-нибудь бедным студентам, лишь бы покрывали расходы за отопление и прочие услуги. Все это требовало активных действий, а он, понятно, ничего не делал и не собирался, зато на вопросы: «Когда обратно?» – можно было отвечать: «Когда разберусь с квартирой» – и оставаться на месте. Замереть, затаиться, запереться от всех. Еще никогда не превращал свою жизнь в настолько полное ее отсутствие; оказалось, можно и так.
Спал допоздна, без всякого удовольствия, просто в надежде обмануть время: когда много спишь, оно идет гораздо быстрей. Почти ничего не ел, не особо хотел и ленился возиться, зато литрами пил запрещенный врачами кофе, самый дрянной дешевый – не из экономии, конечно, до этого не дошло, просто считал бессмысленным переводить хороший кофе на человека, почти не чувствующего вкус. И вообще ничего почти не чувствующего.
Ни читать, ни даже смотреть кино не мог, только иногда раскладывал в стареньком мамином компьютере карточные пасьянсы; впрочем, быстро от них уставал и бросал. Зато много гулял, прогулки, как и сон, помогали обхитрить время: вышел из дома в начале сумерек, куда-то забрел, пока плутал в темноте по до неузнаваемости изменившимся кварталам, пока соображал, как вернуться в центр, пока выбирался, глядишь, на часах уже почти девять вечера, скоро будет можно снова ложиться спать, и это хорошая новость – ровно настолько хорошая, что ее вполне можно пережить.
Однако долгие прогулки делали свое дело. Он сам не замечал, как оттаивал, понемногу, вместе с асфальтом, обледеневшим за долгий морозный бесснежный январь. «Оттаивал» – это значит, начал смотреть не только под ноги, но и по сторонам; полное равнодушие к окружающей обстановке сменилось слабым подобием интереса. Отмечал, почти бесстрастно: а неплохо эти дома отремонтировали. Новый сквер разбили, молодцы. Надо же, сколько в центре стало кофеен. Гляди-ка, в бывшей рюмочной теперь художественная лавка. А крытый рынок как стоял, так и стоит.
Подобие любопытства привело его во двор, где когда-то жил Вольховский. Вдруг решил посмотреть, цел ли привалившийся к холму странный дом. Дом был на месте, но подъезд оказался заперт на кодовый замок; постоял во дворе и вышел, потом зачем-то вернулся к дому с другой стороны, с вершины холма, где окна третьего этажа упирались в землю. На бывших окнах Вольховского теперь висели яркие занавески со старомодными псевдоафриканскими узорами, желтое, черное и оранжевое на небесно-голубом, лютый ужас с точки зрения человека, много лет зарабатывавшего на жизнь дизайном интерьеров, но объективно, положа руку на сердце, красиво, глаз не оторвать.
Из-за этих занавесок вспомнил рисунки Вольховского – старика на качелях, дерево на ветру и что-то там еще было, ай, неважно, без разницы, что он рисовал, главное – как. За это великолепное, до небрежности легкое «как» душу бы продал, да где она, та душа.
Подумал, спускаясь с холма: интересно, как бы он сейчас рисовал, если бы не умер? Неизвестно. Кстати, не факт, что все так же легко и лихо, у многих это с возрастом проходит, да что там, почти у всех. А то от гениев деваться было бы некуда бедным умеренно способным всем остальным. Сам удивился завистливому сарказму своего внутреннего монолога. Как будто Вольховский не умер, как будто я сам все еще художник, как будто нам и вправду есть что делить.
Но этот горький сарказм, эта черная зависть к покойному однокласснику были настолько лучше, чем ничего – тихое тяжелое «ничего», объявшее его после маминых похорон – что поневоле думал о Вольховском до вечера. О его рисунках, льняных кудрях, отчаянном взгляде, нелепой смерти на следующий день после выпускного, и о том, что могло бы быть, если бы не смерть. Это было как наваждение, словно заколдовали – еще сегодня утром ничего не вызывало ни малейшего интереса, а теперь, прикрыв глаза, часами разглядывал в темноте перед внутренним взором картины мертвого одноклассника, которых тот так и не нарисовал.
Это было как наваждение, – говорил себе потом, задним числом, вспоминая, как вскочил в семь, что ли, утра, еще затемно, побежал в художественную лавку, ту самую, которую открыли на месте рюмочной, или, кстати, все-таки не точно там, а в соседнем подвале, фиг теперь вспомнишь, столько лет прошло.
Выяснил, что лавка открывается только в десять, кружил по городу, злой и сосредоточенный, как голодный волк. Кстати, действительно голодный, это обнаружилось, когда зашел в кофейню, вроде бы исключительно ради убийства времени, однако съел один за другим полдюжины теплых круассанов, запивая приторно-сладким «кофе недели» с каким-то сиропом, сливками и шоколадом, и страшно сказать, не наелся, а только вошел во вкус.
Не знал, какие материалы могут понадобиться, поэтому купил всего понемногу; на самом деле очень даже помногу – всего. Еле допер до дома эти богатства, и все, как оказалось, только ради того, чтобы заточить несколько твердых карандашей, распечатать пачку бумаги и очнуться лишь в сумерках, когда стало слишком темно. Пятьдесят четыре наброска – это уже потом сосчитал. Из них сорок шесть – потрясающий в своей бездарности ужас, зато семь – вполне ничего, а один по-настоящему хорош, почти как у Вольховского в детстве. Отличный, между прочим, результат.