Хотя Париж огромен, Жюль все время надеялся, что вот сейчас, за ближайшим поворотом, он встретит Элоди, она мерещилась ему на каждом проспекте. Он мечтал, что сможет наконец обнять ее и поцеловать. Дар гармонии сблизил бы их немедленно, будто заключив в круглые скобки. Но этого не произошло, и ему становилось больно при мысли, что этого никогда не случится.
* * *
Посвятив профессии всю свою жизнь, постоянно занимаясь, Жюль мог слышать музыку без какого-либо электронного приспособления. Кладовые его памяти и точность настройки позволяли ему воспроизводить звучание музыки, даже не слыша ее физически, хотя при всей непостижимости этого свойства внутреннее звучание не имело такой же всеобъемлющей силы воздействия, какой обладало живое исполнение. Его всегда раздражали спекуляции вокруг бетховенской глухоты. Как мог он сочинять музыку, если ничего не слышал? Ответ был прост. Несмотря на глухоту, он слышал музыку так же ясно, как будто у него были уши новорожденного. Вся она была внутри. Но вот мог ли Бетховен радоваться этому в упомянутый период жизни – сей вопрос оставался открытым.
Все нынешнее молодое поколение ходило с наушниками в ушах, а Жюлю они были без надобности, он слушал любую музыку, какую хотел и где бы он ни находился, она улучшала форму и движение вокруг. Облака, несущиеся по небу, были и без того хороши, но под музыку они, казалось, подсказывали ответы на все вопросы своей грациозной податливостью метру, синкопам и контрапункту, присущим всему на свете. Пульсация электронов, сверкание звезд, гармония вращающихся планет, внешне бессвязный ток машин, курсирующих по артериям города, или ток крови, беззаветно струящийся в теле сотни лет кряду, вмещались в один элементарный интервал движения. Все вариации были лишь симфоническими компонентами, вплетающимися в главную тему и вытекающими из нее. Музыка открывала и делала постижимым все вокруг, она бежала рядом и указывала в одну точку, слишком отдаленную и яркую, чтобы ее разглядеть, но тем не менее весьма отрадную.
Когда он шел по Парижу, музыка углубляла все увиденное. От двигателей самолетов, исчерчивающих синее небо белыми линиями, до листьев, всего на несколько миллиметров шевельнувшихся на фоне яркого солнца, или грациозных движений женщины в саду, и никогда еще мир не казался таким прекрасным и великодушным.
* * *
В Лувре Жюль вел себя не как заурядный посетитель. Его подход чем-то напоминал посещение парной, но в обратном порядке. В финской бане ты сначала распариваешься чуть ли не до кипятка, а потом окунаешься в ледяную воду – это и очищает, и успокаивает. Здесь же не холод следовал за жаром: сперва Жюль полчаса бродил в зале скульптуры, разглядывая мрамор, пока все вокруг не растворялось в неподвижной белизне. Омытый этой белизной, он переходил в галерею живописи, где форма и цвет обрушивались на него всем богатством и плотностью образов, ошеломительными, как неистовый прибой далекого океана.
Учитывая свою не беспредельную способность поглощать прекрасное, Жюль вынужден был делать перерыв, который проводил в книжном магазине. В гости к Катрин и Давиду он всегда приезжал с подарками – книгами и гравюрами для них, игрушками для Люка. Катрин была на грани, она ведь не знала, что все закончится к августу, ей было известно лишь, что он за последнее время потратил более трех тысяч евро на резцовые гравюры и копии греческих статуй.
Он шел в сторону кассы, неся в обеих руках книги и игрушки. Чуть поодаль, в боковом проходе, который вел от центрального ряда, стояла Элоди. Когда он приблизился, она, не отрываясь от книги, захватившей все ее внимание, чуть отступила, давая ему пройти, и вежливо извинилась, и вдруг узнала его, и застыла, будто на стену наткнулась. Они оба застыли и восхитительно долго смотрели друг на друга.
– Что это? – наконец поинтересовался он, имея в виду книгу у нее в руках.
Она повернула книгу к нему: «Мастера мрамора, Каррара 1300–1600» Кристианы Клапиш-Зубер. И фотография мраморного карьера на обложке.
– Интереснейшая вещь, этот каррарский мрамор, не так ли? – сказал Жюль, мягко подтрунивая. – Последние – дайте-ка вспомнить – тридцать или сорок виолончелистов, которых я обучал, всегда имели при себе книгу о мраморе. Стоило мне выйти из класса, как они погружались в чтение, и, когда я возвращался, мне приходилось хлопать в ладоши, чтобы вывести их из транса.
Ничуть не смутившись, Элоди парировала:
– О’кей, это я. А сами вы-то? Скупаете игрушки? – Это был нежный и эмоциональный укор.
– Слыхали про второе детство? У меня это уже четвертое.
Она оглядела охапку вещей в его руках.
– «Бабар идет на рыбалку. Поймай и отпусти: магнитная игра»? – Она прочитала дальше: – «От трех до пяти»?
– Играли в нее когда-нибудь? – спросил он.
Она покачала головой.
– Тогда откуда вы знаете? Очень успокаивает, когда играешь в нее под Эрика Сати. Чувствуешь себя, как Добиньи, пишущий картины в своей лодке. Я всегда мечтал плыть на лодке по рекам Франции и писать с натуры все, что вижу на берегах.
– Тогда почему музыка?
– Она превосходит живопись и более ощутима, поглощая тебя полностью, до последнего звука. А потом уходит. Она линейна, она исчезает, а ты остаешься, печальный и удовлетворенный одновременно. К тому же я унаследовал музыку. Она была профессией моего отца и теперь стала моей. А еще я рисую, как двухлетний ребенок. Вы перестали приходить.
– Вы заставили меня перестать.
– Знаю. И могу объяснить.
– С охапкой игрушек в руках?
* * *
В Тюильри они присели у первого фонтана к западу от Лувра. Фонтан этот почти объят крыльями дворца, но ускользает из его хватки, словно укатившийся мяч. Новые зеленые металлические кресла, наводнившие парижские сады, имели мало общего с ощущением подлинной сущности Парижа, которое, как думал Жюль, останется неизменным до конца его жизни. Еще во времена его юности кто-то изобрел эпоксидную смолу или какой-то другой состав, защищавший планки, благодаря которым они оставались блестящими и гладкими. Как и сама цивилизация, они казались неподвластными трению и износу, у них не было прошлого, только будущее. Их время только началось, не было у них ни шероховатостей, ни приятных воспоминаний, хотя в конце концов они тоже состарятся.
– Мне надо передохнуть, – сказал тот, кто мог пробежать, правда медленно, весь путь отсюда до Сен-Жермен-ан-Ле, но он хотел таким образом предупредить ее, напомнить, что он – старик.
И все потому, что, пока они шли, их шаги, их движения слились в едином ритме – ритме мужчины и женщины, которые любят друг друга. Такая легкость, предвкушение, безошибочность сквозили в каждом шаге, такой восторг, уносящий обоих вперед, словно земное притяжение исчезло вовсе.
– Мне тоже, – сказала она.
Конечно, никакой отдых ей был не нужен. Они передвинули кресла чуть восточнее, когда налетевший южный ветер подхватил плюмаж фонтана и осыпал брызгами гравий за краем бассейна. Ничего страшного, если бы он их и намочил. Впервые за всю весну вечер стоял такой теплый, что в парке можно было расслышать пение древесных лягушек, пробудившихся от спячки, длившейся с самого октября. На самом деле, за исключением редких затиший в четыре утра в середине жаркого и безлюдного августа, движение на площади Согласия грохотало так, что заглушало и древесных лягушек, и сверчков в саду Тюильри. Но они там были.