– Я понимаю, – сказал Дунаиф, – почему вы готовы карать себя всю оставшуюся жизнь, и уверен, что даже если бы вы не знали об этом, то все равно нашли бы множество изобретательных и изощренных способов для наказания.
– Мне придется наказывать себя целую вечность, и все равно этого будет недостаточно. Они накрыли ее простыней и увезли прочь. Не пустили меня даже в лифт, но доктор был добр и сказал, что побудет со мной столько, сколько мне будет нужно. Когда я ушел, начался дождь. Я не знал, что делаю, несколько часов бродил в окрестностях Питье-Сальпетриер, вы же знаете, больница – как маленький городок, пока посреди ночи, сам не осознавая как, не оказался на рю Брюан. Я стоял, прислонившись к ужасной кладбищенской стене из грубого камня. Даже не камня – шлака с острыми краями. Я стоял там под дождем до самого утра, раздирая руки в кровь, потому что жена осталась по ту сторону, и я не хотел бросать ее. Как я мог сделать то, что сделал?
* * *
После долгой паузы Дунаиф спросил:
– О самоубийстве не думали?
– Это ваше предложение?
Дунаиф не смог сдержаться и рассмеялся, впрочем невеселым смехом:
– Нет, логичная гипотеза.
– И не сосчитать, сколько раз, – постоянно, когда смотрел на воду с моста. Но я слишком хороший пловец. Пришлось бы застрелиться, а потом прыгнуть. Но я столько лет уворачивался от пуль, что никогда бы этого не сделал. Наркотики мне отвратительны. Я слишком большой аккуратист, чтобы вскрыть себе вены. Видали, что творится при этом в ванной и на полу? Ужас!
– Нет, не видал.
– В кино.
– Да, в фильмах было. Но разве только способ вас удерживал?
– Нет. У меня иммунитет. Однажды я пытался покончить с собой, в семь лет. Я думал, что найду своих родителей, я страдал. В парижском доме был недостроенный чердак – кузины сушили там белье после стирки. Я взял бельевую веревку, как умел сделал петлю, перебросил веревку через балку, надел петлю на шею, влез на стул и без малейших колебаний спрыгнул. Но на чердаке вечно царила такая сырость, что веревка давно подгнила и в итоге оборвалась под моим весом. Когда я грохнулся на пол – тут и закончилась моя первая и последняя попытка самоубийства. Об этом не может быть и речи. Раз я до сих пор ничего подобного не совершил, уж поверьте, теперь я и вовсе от этого далек.
– То есть это неактуально.
– Безусловно.
– Уверены?
– Абсолютно. Никаких самоубийств, только верность. Верность им всем. Верность – это эликсир, облегчающий смерть, но одновременно – это свойство, наполняющее жизнь смыслом. Я не любитель выдавать красивые сентенции, но я – француз, и ничего с этим не поделаешь.
И не столько по словам Жюля, сколько по выражению его лица Дунаиф понял, что его не-совсем-пациент действительно не склонен к суициду.
– К тому же я не могу уйти сейчас. Мой внук, малыш…
Дунаиф привык к только что разведенным или безработным пациентам, внезапно сделавшим открытие, что у них депрессия. К женам или мужьям, полюбившим другого или другую и не знающим, что им делать, и к интеллектуалам, якобы томившимся в темных и тесных пещерах. Этот не таков.
Жюль внимательно оглядел комнату, словно желая избежать чего-то или оттянуть неизбежное.
– Еще одна смерть? – спросил Дунаиф.
– Надеюсь, что нет.
– Но?..
– Это не зависит от меня, не зависит ни от моих молитв, ни от чьих-то еще, просто громадный клубок фактов, событий, процессов, загадок – от поведения отдельных клеток, соединений, молекул и атомов до объятий мамы или медсестры, до облаков, несущихся по небу над больницей, где жизнь ребенка висит на волоске. Если вы думаете, что это вопрос чистой науки или молитвы, то ошибаетесь. Дело не только в методе лечения, который будет использован и который подобен ремонту тормозов в автомобиле, и не в том, что́ Бог решит как судья или царь, и не в стечении обстоятельств. Здесь все вместе и еще много чего неявного, скрытого. Это функционирование целого, в большем количестве измерений, чем нам известно, которые должны сливаться в совершенной гармонии и в совершенном ритме. Иногда такое совершенство очевидно. Оно переполняет произведения Баха и Моцарта, оно – суть чудес, прозрений и величайших явлений. Оно велело Жанне д’Арк пасть на колени. Оно заставило Данте узреть ярчайший, всепоглощающий свет. Оно – видения, посещавшие пророков. А век, в котором мы живем, назвал бы это безумием.
– Не думаю, что это так, – сказал Дунаиф. – Просто очень немногие сопричастны этому, а у всех прочих нет иного выбора, вот и зовут безумием непостижимое. Впрочем, это действительно было бы безумием и вы были бы сумасшедшим, если бы то, о чем вы мне только что рассказали, просто изливалось само по себе и не имело объекта.
– У него есть объект, – сказал Жюль. – Единственное дитя моей дочери, двухлетний мальчик, он болен лейкемией. Сначала он кричал и плакал и пытался вырываться, едва они приближались к больнице. Потом, как только они садились в машину, им приходилось колоть ему успокоительное. По мере развития событий он начал быстро уставать от борьбы и засыпал. Теперь он больше не сопротивляется. Я молился о том, чтобы умереть вместо него, но это не срабатывает таким образом. Я знаю, потому что получил наставление, когда умерла моя жена. Но если бы я мог, знаете, с какой легкостью я бы отдал свою жизнь взамен его жизни?
– Как далеко зашла болезнь?
– Не слишком далеко, но прогнозы плохие. Врачи смягчили формулировки для матери. Но она все равно знает. Когда малыш заболел, ей пришлось бросить школу медсестер. Она в курсе возможных последствий.
– Понимаю.
– У меня железное здоровье. Мне семьдесят четыре, но я так хочу соединиться со своей женой. Если то, что она испытывает сейчас или не испытывает, – небытие, то я тоже хотел бы испытать его. Почему мне даны силы двадцатичетырехлетнего, а это дитя так страдает? Видеть все эти трубки, торчащие из крошечного тельца… Мальчику уже сделали столько переливаний крови, что он перестал их бояться, а ведь ему всего два годика. Его мать и отец… его мама – мое дитя. Они этого не вынесут. Что я могу сделать?
– Наверное, ничего.
– Опять ничего?
– Опять ничего.
– Я виноват в том, что у меня очень мало денег. Будь я богат, я мог бы отправить его в США, в Техасский онкоцентр Андерсона, или в Кливлендскую клинику, или в клинику Мэйо, или в Гарвард, или в больницу Джонса Хопкинса. Они лучшие. Короли, шейхи и президенты – все лечатся там. Америка почти единолично забирает все Нобелевские премии в области медицины. Когда я был моложе, я просто не думал, что должен зарабатывать, чтобы накопить средства на тот случай, если произойдет нечто подобное.
– У нас отличная медицина. Не стоит так уж убиваться, что ребенок во Франции.
– Не такая, как там. И в тяжелых случаях предел возможностей разный. Чуть-чуть дополнительных усилий, новая терапия, вдохновение врача могут стать спасительной благодатью. Я полагаю, что в медицине, как и в музыке, стремление к совершенству сродни воззванию к присутствию Бога или, если вам нравится иное наименование, – красоты, милосердия, благодати. Но нет. Я был поглощен музыкой. Ее мне было довольно. Я никогда не боролся за должности, не заботился о деньгах. Даже докторскую не дописал. Все, что меня волновало, – музыка, и только она.