После трехлетней разлуки (далекая война, частый обмен нежными письмами) мы снова свиделись. Хотя она была все еще замужем за своим боровом, она не жила с ним, и в описываемое время пребывала в эксцентрическом одиночестве на одном среднеевропейском курорте. Мы встретились в чудесном парке, который она расхваливала с преувеличенным жаром – живописные деревья, луга в цветах – а в глухом его уголке старинная «ротонда» с картинами и музыкой, куда никак нельзя было не зайти передохнуть и закусить, там монашки – т. е. она-то сказала, официантки – подают кофе-гляссе и совершенно особенные вишневые пирожные – и пока она говорила, до меня вдруг стало доходить – к крайнему моему прискорбию и смущенью – что «павильон» этот – знаменитая Зеленая Часовня св. Эсмеральды
[59], и что ее переполняет религиозное волнение, и что тем не менее она ужасно, отчаянно боится, несмотря на радужные улыбки и ип air enjoué
[60], что я как-нибудь задену ее насмешливым замечанием.
Мне случайно открылось искусство усилием мысли избывать свое тело, свое бытие, самый свой разум. Мыслию отделаться от мысли – что за роскошное самоубийство, какая сладостная самоликвидация! Кстати сказать, слово «ликвидация» здесь на редкость удачно, потому что когда сидишь разслабившись в покойном кресле (тут повествователь похлопывает по подлокотникам) и приступаешь к самоуничтожению, тогда первое, что испытываешь, это все усиливающееся чувство, что таешь, начиная от ног и далее вверх []
[61]
Ставя опыт на себе самом, с тем чтобы выбрать наиболее приятный способ умереть, нельзя, разумеется, пытаться поджечь часть своего тела, или выпустить из него всю кровь, или подвергнуть его другой какой-нибудь радикальной операции по той простой причине, что такие меры необратимы: уничтоженного органа уже не возстановишь. Все дело как раз в том, чтобы уметь прекратить эксперимент и возвратиться из опасного странствия целым и невредимым, как скоро обучающийся само-истреблению овладеет этим таинственным искусством. Надеюсь, из предшествующих глав и примечаний к ним он научился переключать себя на нейтральную передачу, т. е. в состояние безвредного транса, и выводить себя из него решительным рывком неусыпной воли. Чему нельзя научить, так это конкретному способу в продолжение транса ликвидировать свое тело или хотя бы его часть. Проникновение в темнейшие глубины самости, распутывание субъективных ассоциаций может внезапно подвести к тени разгадки, а затем и к самой разгадке. Одно-единственное пособие, которое я мог бы предложить, не годится даже в образцы. Вполне возможно, что обнаруженный мною метод обхаживать смерть совершенно не типичен; и все же я должен поведать о нем в уважение к странной его логике.
В детстве мне часто снился один и тот же сон, в котором я видел как бы след от грязного пальца на обоях или на белой двери, и это омерзительное пятно оживало и превращалось в ракообразное страшилище. Когда его придатки начинали шевелиться, я содрогался от нелепого ужаса и просыпался; но в ту же ночь или в следующую предо мной снова невзначай оказывалась какая-то стена или ширма, где грязное пятнышко привлекало внимание неискушенного сновидца тем, что начинало расти и делать нащупывающие и хватательные движения, – и снова мне удавалось проснуться, прежде чем раздувшийся комок отлипал от стены. Но вот однажды ночью то ли какая-то особенность положения моего тела, то ли вмятина подушки или какая-то складка одеяла настроили меня решительнее обыкновенного, и я позволил пятну начать свою эволюцию и, натянув воображаемую варежку, просто-напросто стер гадину прочь. Еще три или четыре раза объявлялась она в моих снах, но я уже отнюдь не отвращался от ее разбухающей тушки и не без удовольствия ее вымарывал. В конце концов она перестала мне досаждать – как когда-нибудь перестанет и сама жизнь.
Ноги мои никогда не доставляли мне ни малейшей радости. Вообще я категорически возражаю против двуногости. Чем я делался массивнее и мудрее, тем большую ненависть вызывала во мне необходимость преодолевать сопротивление кальсон, штанов, пижамных панталон. Когда б я мог сносить дурной запах и липкость немытого тела, я бы спал не раздеваясь, и чтобы лакеи – предпочтительно имеющие опыт облачения мертвецов – меняли бы на мне одежду допустим раз в неделю. С другой же стороны, не терплю я и присутствия лакеев и отвратительные прикосновения их рук. Последний у меня был по крайней мере чистоплотен, но он полагал, что облачение барина есть некое состязание умов и что, в то время как он, мол, пытается выправить вывернутые наизнанку брюки, я свожу все его усилия на нет, просовывая правую ногу в левую штанину. Эти наши многосложные потуги одеться, которые стороннему наблюдателю показались бы каким-то экзотическим видом борьбы, перемещали нас из одной комнаты в другую и кончались тем, что я оказывался в сидячем положении на полу, уставший и вспотевший, причем брюки были надеты задом наперед и едва прикрывали мое тяжко вздымавшееся брюхо.
На седьмом десятке я наконец нашел подходящего человека для одевания и раздевания: старого иллюзиониста, который может зайти за ширму ряженый казаком и тотчас выйти из-за нее в наряде Дядюшки Сэма
[62]. Он пошляк и грубиян и вообще довольно неприятный субъект, но он научил меня множеству хитрых трюков, например как правильно складывать брюки, и думаю, что я оставлю его при себе, несмотря на баснословное жалованье, которое этот прохвост выговорил себе.
Время от времени она появлялась на несколько минут, от одного поезда, или аэроплана, или любовника, до другого. Утренний мой сон тогда прерывался щемящими звуками – отворяли окно, возились внизу, вносили вещи, выносили вещи, где-то в глубине дома говорили по телефону заговорщицким, как мне казалось, шепотом. Если я, дрожа от холода в ночной рубашке, осмеливался перехватить ее на бегу, она говорила только «тебе в самом деле нужно сбросить вес» или «надеюсь, ты перевел мне денег, как я тебя просила» – и потом все двери опять захлопывались.