Он сел, вытирая косой рот, и судья вызвал адвоката. Тот прокартавил, что не время разбрасываться кадрами в ситуации, когда индустриализация набрала ход. Сомнительные кадры можно прижать к ногтю, но как бы не раздавить по дороге только-только сложившихся специалистов, как бы не прервать сложившиеся инженерные преемничества. Тут мой неотглаженный сосед расправился и крикнул: «Хорош!» Все обернулись. «Хорош! — повторил он. — Прямо сейчас — к ногтю! А если правда война?! Предатель побежит к врагу. Нельзя упускать! Давить прямо сейчас как гниду!» В другом конце зала начался недовольный разговор. Его инициатор прибавил в громкости и осадил кликушу в том смысле, что в его отделе работают трое сыновей бывших и они скромные труженики и не высовываются не из-за того, что скрывают, а потому что стыдно им, товарищи, внутри себя стыдно; уж не знаю, как вы, а за своих поручусь. Некоторые лица размягчели, заволновались, и многие закричали: «И я знаю!
И я знаю! И у нас такие есть!» Я заметил, что сосед в белье перестал кривляться и, вытягивая шею, внимательно смотрит, кто и где кричит. На прошлых судах зрители просто голосовали, а теперь агитаторы спровоцировали диспут.
Голоса в моей голове смешались в единый вой, я вцепился в подлокотники кресла и понял, что не могу вдохнуть воздуха. Ужас пронзил тело холодной иглой и заставил скрючиться, тщась найти положение, в котором мышцы, отвечающие за дыхание, оживут. Люстра завертелась как горящий пропеллер. Зал тем временем притих, судья встал и стал произносить что-то грозное, отчего заступавшиеся за своих подчиненных спохватывались и начинали неумолчно болтать и каяться. Борясь с подступающей тошнотой, я каким-то краешком сознания догадывался, что они открещивались от тех, кого защищали, потому что судья обвинил их в пособничестве. Сидящие превратились в десятки машинок, которые стучали, звенели и отчаянно калькулировали, кого из подопечных выгоднее сдать, чтобы самим не попасть на карандаш. В апогее своего беснования они под зоркими взглядами особистов клялись, что вычистят гнойник. Когда это кончилось, зрители, очистившиеся от скверны, повалили к выходу, и я присоединился к ним, слившись с толпой и опустив плечи.
Направления в Углич я прождал год. Правда, вызвали не на электростанцию, а на водохранилище при ней. Вместе с десятками других геодезистов мы снимали рельеф берега Волги у Калягина. Этот сонный город хотели затопить почти целиком. Кроме него под воду отправляли еще несколько городков и сонм деревень — все селения, что лежали в пойме Волги. Мы высадились, не доезжая Калягина, и пошли к городу теодолитным ходом через деревни. Колея вела мимо черных домов, к чьим треснувшим окнами прислонились осколки старой жизни: то кукла без лица, то подсвечник. Дома пустовали, но были аккуратны, словно хозяева уезжали ненадолго. В городе остались тоже только деревянные дома, а все прочие были разобраны. Белокаменный монастырь взорвали. «Тут изразцы рисовали со львами, кошками и всякими животными и кружевницы по избам сидели, — просвещал местный инженер, ехавший с нами. — Давно дело было, меня еще не было. Пропало все, ушло куда-то. Вот и сами деревни теперь под воду уйдут, и хорошо, пусть власти рабочих послужат, так?» Под его болтовню мы пересекли слободу, протряслись по торговой площади и наконец заглушили мотор у колокольни. Она напоминала ракету из книги о космических поездах, которую я читал в Брасове, если бы такую ракету собирали в Риме: вторую из четырех ее ступеней венчал портик, а каждую ступень поддерживали шестнадцать колонн. Вокруг уже отсыпали вал. Колокольне предстояло торчать из-под воды бакеном на крутом повороте реки.
С ее верхотуры открывался вид на город. Люди ушли, утром начиналось затопление. Инженер курил, стоял безветренный вечер, снизу плыли дымка и тишина, и разве что урчали грузовики, эвакуировавшие последние бригады. Закат спускался к реке, и дома стояли молча, погружаясь в долгий сон. С нашей площадки виднелся кусочек внутренней стены колокольни, и там светлел кусок свода, где старый знакомый, черный пес, влачил в ад колесницу. А вскоре мы сидели на берегу и наблюдали, как вода из открытой плотины уносит остатки утвари, изгороди, пугала. Перерыв кончился, и, вздыхая, бригада поволокла теодолиты вниз по берегу. Бывшая жизнь уходила атлантидой под темную бурлящую воду, мир надломился, на моей земле случилось что-то непоправимое, и было ясно, что это вряд ли можно будет залечить временем. Пока мы несли инструменты, начался ливень и все скрылось. Лишь колокольня маячила сквозь пелену рыбьей костью.
Люди работали на совесть. За день мы проходили двойную норму, и вскоре нас заметил главный землемер и перевел на электростанцию. Однажды мы с ним остались в конторе за полночь, проверяя съемку калькуляцией. Я знал, что моя бригада на хорошем счету, и спросил, можно ли справиться о наличии в списках рабочих на сооружении электростанции такого-то человека, кстати, опытного топографа. Землемер сообразил, к чему мой вопрос, и сказал, что можно, так как он должен знать, кто из занятых на стройке рабочих ценен, чтобы такие кадры выполняли квалифицированную работу. Я назвал отца и, чуть вздрогнув от выговариваемой лжи, заверил, что он мастер хоть куда, но по недоразумению ему на время пришлось заняться другой работой. Землемер долго не вспоминал о моей просьбе, и только когда мы затаскивали ящики с оборудованием в грузовик, чтобы ехать в Калинин, он подозвал меня и проговорил: «Здесь вашего отца нет». Увидев гримасу на моем лице, он добавил: «На вашем месте я не был бы уверен, что он вообще куда-либо прибыл».
Я, конечно, думал об этом, а также о том, что отец бледнеет в моей памяти, как на пересвечиваемом негативе. Вернее, я не хотел об этом думать, и гнал такие мысли прочь, и действовал так, будто ничего подобного случиться не могло, — но изгнать их не смог. Что мне оставалось? Разве только дождаться большого отпуска, явиться домой и попробовать вызнать хоть что-нибудь новое через Игнатенкова.
Но я не успел. Поезда уже не ходили. Я позвонил из конторы — сразу после того, как всех собрали и объявили на случай, если кто не слышал радио, что всё, началась война. На вокзале тоже долго не отвечали, а потом наконец-то взяли трубку и сказали, что изменений в расписании на Смоленск не предвидится. Я немного успокоился. Тем более в первые дни репродуктор бубнил что-то тревожное, но бравое и почти не упоминал захваченные врагом города. Я отправил домой письмо, что приезжаю, как и обещал, в середине июля. Однако, когда спохватился и позвонил еще раз, спустя десять дней, направление уже закрыли. Жестяной раструб прогремел, что идет битва за Смоленск, и я вдруг понял, что надо было бежать раньше во что бы то ни стало, а сейчас — уже опоздал. Тем не менее, собрав чемодан, я бросился вон из Парижа к «двушке», мимо остроконечных башен, гипсовых девочек с книгой и казарм с растерянными лицами в окнах.
Полупустой трамвай ковылял, раскачиваясь, мимо заводоуправления, больницы и лабазов. Город замедлился, люди перемещались, будто подвешенные к небу за веревочки. Пока вагон ехал, я начал просчитывать варианты. Что теперь с отцом, вредно даже воображать. Остальных могли эвакуировать из Ярцева, а могли и оставить. Куда теперь бежать, чтобы их искать, было решительно непонятно. Хорошо, а я? Воевать? Но кого защищать — эту власть? Сейчас я желал самого страшного ей и ее жрецам. Вспомнился Воскобойник. С другой стороны, с запада неслась нечисть. Если даже нам врали о том, какие звери эти фашисты, все равно их войска захватывали, убивали, сжигали, и кто-то должен был защищать от них мать и девочек. Толя, надо думать, уже пошел в военкомат. Прикрыв глаза, я вообразил наш дом и свою комнату, мальчика с собакой, стоявшего у форточки. Мальчик обернулся и посмотрел на меня.