В первые же дни в конторе Алеев рассказал, что происходило в городе после моего отъезда с батальоном. К сентябрю всем стало ясно, что дело плохо: линию укреплений, тянущуюся от Селижарова, строили спустя рукава. Рабочие, выгнанные в поле копать рвы и возводить огневые точки, сотнями самовольно, почти не скрываясь, убегали с работы, а когда пошли дожди, сотнями же простужались и не годились к труду ни на заводе, ни где-то еще. Партком грозил, призывал, но все было тщетно. С неба падали зажигательные бомбы. Самые умные уехали в течение месяца, а в первых числах октября объявили, что немец близок, но заводы и другие предприятия не закрыли, при этом за уход с рабочего места в военное время расстреливали. Более-менее честные начальники подписывали отпуска «по причине оккупации» и выделяли как могли транспорт, а сволочи убегали молча и приготовив новое место работы в Москве или дальше на востоке. Двенадцатого октября в городе поднялся крик, что фашист ползет по Старицкому шоссе, и началась паника. Люди из заволжских районов, схватив чемоданы и узлы, побежали к мосту, где тут же образовался затор. Матерей с западного берега, чьи дети ждали их в яслях, садах и школах на восточном, не пропускали части НКВД. Бомб падало все больше. На следующий день самих энкавэдэшников осталось немного — почти все они вместе с милиционерами выбежали вон по Московскому шоссе. Туда же вместе с десятками тысяч измазанных в грязи, волочащих нищенский свой багаж, бежал Алеев с семьей. Им удалось сесть на баржу до Углича. В соседнее судно угодила бомба, и Алеев с коммунистами и беспартийными молился, стоя на коленях на корме, замерзший и мокрый от многочасового дождя, чтобы только не попали в них. Не попали, а потом в трюме нашлось место для детей. Так они доплыли до Казани и вернулись на той же барже весной, хотя Калинин освободили быстро, уже к Новому году. Многих из тех, кто не успел или не захотел бежать и работал при оккупационной власти — врачей, актеров, инженеров, — судили за пособничество Гитлеру. Прочих переписали и большей части отказали в прописке и таким образом отняли у них продовольственные карточки, а также затруднили найм, учебу в институтах. Оставленные на другом берегу Волги дети сгинули. Рассказывая это, Алеев плакал, потому что среди пропавших был его племянник.
Спустя месяц я получил паспорт и не выдержал. В первую же пятницу закончил дела раньше, отпросился, поцеловал Анну, боявшуюся этого дня, и сел на дневной поезд до Москвы. Через четыре часа, пробежав сквозь согбенную, черношапочную, мешочную, метельную толпу на вокзале, нырнув в подземелье, задрав голову до того, что в глазах кружились мозаичные рабочие и девушки со знаменем на потолке станции, я несся наконец по перрону метро с трех вокзалов на «Охотный Ряд», потом до «Площади Свердлова», опять вниз, опять вверх и наконец на Белорусском вокзале пробился к срочной кассе и взял билет на отходивший с минуты на минуту смоленский скорый. Теперь, с паспортом, я был как будто человек непораженный, как будто ничего и не было. Заснуть я не смог — сидел и безотрывно смотрел в окно путиловского вагона, как будто мог пропустить что-то важное, как будто я Телемах, которому пришлось стать Одиссеем. Освещаемое светом редких фонарей, мимо летело разваленное, выщербленное, покосившееся отечество. Сон настиг меня лишь в Вязьме.
Я увидел, что на столе лежит горстка монет пятнадцати-, десяти- и как будто двадцатикопеечного достоинства. Стол дощатый, и некоторые из них падают в провалы между досок, падают в мусор, в хлам. Я монеты сгребаю со стола и куда-то кладу. Слева подходит некрупный молодой человек с темными глазами, чуть кривоногий. И вроде бы он обыкновенный, встреть такого на Пролетарке, я бы даже не обратил внимание, но я всматриваюсь и вижу, что есть в нем что-то страшное, безумное, прилипающее. Он неотвязчивый как бандит. Подступает, смотрит на меня и вдруг достает маленький ножичек, похоже, сделанный из полотна пилы, и идет на меня, ближе, ближе. Я чувствую, вокруг есть люди, и, собравшись с силами, кричу на него: «Брось!» Он приближается и направляет ножичек прямо в живот. «Брось!» — и я как бы оттягиваюсь назад. Человек исчезает, а меня обволакивает туман, и я падаю назад спиной с травянистого берега в неглубокую реку.
За окном рассвело. Проплыла вывеска «Издешково». Я бросился к стеклу и стал жадно разглядывать заоконье. Ничего узнаваемого, за что можно было бы зацепиться взглядом, — только вдалеке чернели знакомые избы и овины. Снег выпал совсем недавно, но все равнины и дороги уже побелели. Всю дорогу от Калинина я боялся воображать, что сейчас делают мама, и сестры, и Толя — вдруг я спугну, всколыхну защитную сеть, которую я накинул в своей памяти на прошлое, чтобы все там и осталось так, как было. Состав замедлил ход и переполз через Вопь. Вдали показались здания фабрики, и я устремился к выходу. Поезд стоял всего минуту, но в тамбуре никто не толкался, и я спокойно спустился по ступенькам. Вокзал был выщерблен пулями и залатан, в нескольких местах зияли заплатки на месте пробоин от снарядов. Здание по другую сторону путей и вовсе куда-то исчезло. Но даль, пойма реки — все пространства были на месте, мыльный шар, в котором я рос и который был моим детством, не лопнул и остался почти тем же.
Я принял это как добрый знак, выбежал на Революционную и торопливо зашагал вдоль путей. Все было тем же. Тот же скрип и запах снега, смешавшийся с никуда не девшимся, вечным, милым моим креозотом, та же дырявая дорога и не промерзшие еще лужи. С Вопи дул сырой ветер и гнал по полю белые вихри. Затаив дыхание, я считал повороты: Духовщинское, Садовая, Малая Садовая. О, эта, казалось, родившая меня дорога, из школы, из города, со станции, с Шумка, с заречья, с футбола на пойменном лугу. Я ждал свидания много лет, ждал, ждал, и, господи, как теперь не упасть и не поцеловать эти обочины и канавы. Размазывая слезы, я миновал Малую Садовую и вдруг понял, что за кустами, деревьями, которыми дома и сады всегда отгораживались от железной дороги, нет жилья. То есть что-то было, просвечивали другие деревья, то здесь, то там торчали печные трубы, но признаков жизни не наблюдалось. Впрочем, я мог просто не разглядеть ее за стволами. Все ли соседи там живут? Что здесь было в черные годы? Вдруг все мои сейчас там, и не спят и, может быть, даже завтракают? Путешествие Телемаха подходило к концу. Не выдержав, я стремглав понесся, как в детстве, к повороту на нашу Крестьянскую, точно это было состязание и от того, выбегу я из назначенных секунд или провалю норматив, зависит успех и счастье всех моих родных.
В общем, там ничего не было. Ни деревьев, ни развалин, ни заборов, ни камней, ни липовой аллеи к переезду. Просто мела поземка. Поле, на котором раньше стояли дома и цвели сады, вздымалось выше и выше, а там, за перегибом склона, уже шумели на Смоленском тракте автомобили, — и вот на этом поле, кроме угадывавшейся по полузасыпанным канавам Крестьянской улицы, вообще ничего не было. Помня каждый метр этих расстояний, я выбежал на нашу землю и остановился, ужаленный страхом: мне даже не приходилось смотреть под ноги, потому что споткнуться было не обо что. Земля была совершенно гладкой, даже без пней. Я понял, где стоял дом, подбежал туда, отбросил варежки и стал разрывать снег — под ним оказалась льдистая, зеленая с грязно-желтыми пятнами трава. Расцарапывая руки об слой наста и вытирая об щеки бегущую из ран кровь, я шарил, как слепой, по земле. Затем вскочил и, работая сапогами как бульдозерным щитом, расчистил площадку метра в два. По росту травы становилось понятно, что несколько лет назад почву перекопали, причем неровно — остались бугры там, где мама посадила жасмин, где росли груши и где я расположил флигель.