В своих экспериментах мы опираемся на самое главное отличие флоры от фауны. Большинство тканей растения являются резервными и легко приспосабливаются: при необходимости корень может стать стеблем, и наоборот. Если разделить на части зародыш в семени, можно получить несколько копий одного и того же растения, обладающих одним и тем же набором генов. Например, новые техники культивирования позволяют ответить на вопрос «Помнит ли дерево сильный голод, пережитый в детстве?». Для этого один из ростков годами лишают надлежащего питания, осыпая всеми благами жизни его идентичного близнеца. Подобные опыты — единственный способ получить точные ответы; с точки зрения человеческой морали они отвратительны и неэтичны. Но для растений это честная игра.
Мой эксперимент начинается с того, что я отсчитываю сотню семян ели — каждое меньше кунжутного зернышка — и несколько часов вымачиваю их в стерильной воде. Затем усаживаюсь на стул напротив стены, от которой идет поток стерильного же воздуха — приятный ветерок, рожденный механизмом. На мгновение воспоминания заслоняют все вокруг, и я снова превращаюсь в девочку, которая двадцать лет назад сидела перед таким же устройством в больничной аптеке и путем проб и ошибок нащупывала свой путь в будущее. «Передо мной все чисто, позади — заражено», — напеваю я. А потом заученными движениями раскладываю перед собой инструменты, следя, чтобы между ними и потоком воздуха от стены ничего не было.
Семена в моем опыте были собраны скандинавскими лесничими с ничем не примечательной ели почти целое поколение назад. У меня есть подробное описание этого растения на норвежском, выведенное теми аккуратными каллиграфическими буквами, какими писали в 1950-м. При взгляде на них в моем воображении в полный рост встают фигуры угрюмых светловолосых мужчин в болотных сапогах. Интересно, гордились ли бы они мной? Поймав свое отражение в окне комнаты, где сейчас довольно темно, я решаю, что вряд ли: зачесанные назад грязные волосы и упрямые прыщи, которые то пропадают, то возвращаются снова.
Я зажигаю стоящую справа бунзеновскую горелку и подкручиваю пламя так, чтобы его высота не превышала 2,5 сантиметра. Оно потрескивает в потоке воздуха, помогая стерилизовать его. Затем я поднимаю правый локоть, а проспиртованный тампон кладу слева — таким образом убирая и то и другое подальше от огня. Пинцетом, зажатым в левой руке, выуживаю семечко из водной колыбели и размещаю под микроскопом. Глядя в окуляр, кладу его на стекло, проклиная трясущиеся после третьей за сегодня чашки кофе руки. После чего осторожно делаю широкий, но неглубокий надрез скальпелем в правой руке, стараясь снять шкурку семени и добраться до зародыша.
Удерживая лезвием кожуру семени, я подцепляю зародыш ножкой пинцета и убираю его в подготовленную заранее чашку Петри с желатиновой питательной средой, смешанной и залитой накануне. Не видя зародыша, аккуратно опускаю ножку пинцета в это желе. Потом закрываю крышку и запечатываю ее фиолетовой лентой — именно этим цветом у нас обозначается вторник. Рисую на крышке круг, очерчивая примерную область, в которой находится зародыш, чтобы мы могли наблюдать за ростом или поразившей его инфекцией. Ниже черной ручкой пишу длинный код, включающий год, партию, родительское дерево и номер семени. Инициалы подписывать не приходится: теперь мы одинаково легко узнаем по почерку и друг друга, и давно умерших норвежских лесничих, которых я никогда не встречала. Коллеги подшучивают надо мной, не перечеркивая в предназначенных для меня кодах семерки и высмеивая таким образом мою «американистость». Я дважды проверяю написанное, проговаривая необходимые цифры вслух. Весь процесс занимает две-три минуты. Вот и все. Повторить еще сто раз.
Каждый год на каждый метр земной поверхности попадают миллионы и миллионы семян, но прорастут из них меньше 5 %. В свою очередь, лишь 5 % ростков доживет до первого дня рождения. В таких условиях главной и решающей задачей в изучении деревьев становится выращивание первого побега — и это тяжелая борьба, почти всегда обреченная на поражение. Зато, высаживая молодую поросль в лесу, мы ощущаем себя героическими исследователями, одержавшими победу над злым роком.
Эта неповторимая интеллектуальная мука вытачивает в ученых, проводящих эксперименты над растениями, особый характер — и служит естественным отбором, проходят который только те, кто ревностно предан науке, терпелив и имеет склонность к мазохизму. Они не ищут и не получают славы: та достается физикам-ядерщикам, наблюдающим за новыми частицами и болтающим о скорости света. Я учусь их складу ума, как учусь различать этапы эмбрионального развития — и то и другое мне по нутру. Свои маленькие деревца мы высаживаем ночью, чтобы они могли причаститься утренней росой, отчаянно веруя: их измерение пригодится нашим последователям в науке, пришедшим через двести лет после нас.
Наконец я собираю чашки Петри и несу их через весь подвал в инкубатор комнатного типа: навстречу темноте и стабильным двадцати пяти градусам тепла. Инкубатор немного похож на мавзолей, и я до сих пор не знаю, действительно ли в его влажном воздухе витает легкий запах плесени или это уже паранойя. Для каждого зародыша подготовлено желатиновое ложе, пропитанное экстрактом тысяч других семян. Эта питательная среда обманет моих подопытных и простимулирует бурный рост, больше не ограниченный семенной оболочкой, которую я заранее удалила.
Надеюсь, через двадцать дней я увижу те же семена неприлично увеличившимися в размерах; они станут гораздо больше, чем в естественных условиях, — если, конечно, до питательной среды не успел уже добраться грибок. Тогда я отберу здоровые зародыши и медленно разделю на части, перенося фрагменты на желе, состоящее из немыслимого количества удобрений и гормонов роста. Если делать все аккуратно — и при определенном везении, один зародыш превратится под микроскопом в двадцать кусочков. Сегодня мне предстоит разрезать уцелевшие зародыши, подготовленные две недели назад, — всего пятьдесят штук, — а потом оставить их истекать цитоплазмой в надежде, что они смогут восстановиться и превратиться в знакомую вам штуку с зеленью на одном конце и корнями на другом. Следующий месяц эти фрагменты проведут под искусственным солнцем, вынужденные фотосинтезировать и бороться с проклятым грибком.
Подобно Джулии Чайлд, которая достает из духовки готовое суфле, а на его место тут же ставит емкость с еще не пропеченным, я забираю из световой комнаты сто здоровых разделенных зародышей, заменяя их теми, которые только что разрезала. Каждый из этих крохотных проростков я высаживаю в горшки, сделанные из картонных упаковок для яиц. Инструментами мне служат две палочки от мороженого: одной я делаю дырку в земле, второй закладываю в нее росток. В процессе я иногда замечаю в образцах странности — какой-нибудь необычный зеленый завиток, например, — и выделяю минут десять на то, чтобы как следует их рассмотреть, наслаждаясь прелестью новизны в монотонной рутине дня, недели, месяца.
Мне полагается записывать, какой росток чем отличается, но я этого не делаю. Раньше делала — фиксировала все отклонения с жаром религиозного фанатика, но годы идут, и я отмечаю все меньше, воспринимая подобные странности как откровение, которым мне никто не разрешал делиться. Первые побеги редиса — всегда два симметричных и идеально ровных листочка сердечком. За двадцать лет проращивания сотен редисок я видела всего два отклонения. В обоих случаях таких идеальных листьев оказывалось три — неожиданная зеленая триада там, где должна быть пара. Я часто думаю о них; порой они мне даже снятся, вынуждая гадать, зачем я их увидела. Тебе платят за то, чтобы удивляться, но иногда это непростая обязанность.