– Возможно, – сказал Пиркс. – И поэтому вы считаете, что женщины видели в вас дьявола?
– Это, пожалуй, слишком сильно сказано, – ответил Барнс. Он положил руки на колени. – Я казался им в высшей степени отталкивающим и благодаря этому привлекал. Я был воплощением невозможного, чем-то запретным, чем-то, что противоречит миру, понимаемому как естественный порядок вещей, и ужас их выражался не только в желании бежать, но и в жажде самоуничтожения. Если даже никто из них не признался себе в этом открыто, я могу сделать это за них: в их глазах я представлял собой бунт против покорности биологическим законам. Ибо я был воплощением бунта против Природы, я был существом, в котором биологически рациональная, а значит, корыстная связь эмоций с функцией продолжения рода была разорвана. Уничтожена.
Он быстро взглянул на Пиркса.
– Вы думаете, что это философия кастрата? Нет – поскольку я не был искалечен; таким образом, я не являюсь существом низшего порядка, я только существо, отличающееся от вас. Существо, любовь которого всегда будет – во всяком случае, может быть – такой же бескорыстной, такой же ни на что не пригодной, как смерть; и потому эта любовь вместо ценного оружия становится ценностью в себе. Ценностью, разумеется, с отрицательным знаком – как дьявол. Почему так случилось? Меня создали мужчины, и им легче было сконструировать потенциального соперника, чем потенциальный объект страсти. А как думаете вы?… Я прав?
– Не знаю, – сказал Пиркс. Он не смотрел на Барнса; он не мог на него смотреть. – Не знаю. Конструкцию определяли различные факторы – пожалуй, экономические прежде всего.
– Наверное, – согласился Барнс. – Но и те, о которых я говорил, тоже сыграли свою роль. Только все это, командор, – одна великая ошибка. Я говорил о том, что люди чувствуют по отношению ко мне, но ведь они лишь создают еще одну мифологию, мифологию нелинейника, потому что я никакой не дьявол – надеюсь, это понятно – и не являюсь также потенциальным эротическим соперником, что, может быть, несколько менее понятно. Я выгляжу, как мужчина, и говорю, как мужчина. И психически я, наверное, в какой-то степени мужчина, но именно в какой-то степени… Впрочем, это уже не имеет почти никакого отношения к делу, по которому я пришел.
– Ну, неизвестно, неизвестно, – бросил Пиркс. Он смотрел на свои переплетенные пальцы. – Говорите дальше…
– Если вы желаете… Но я буду говорить только от собственного имени. Я ничего не знаю о других. Я как личность возникал в два этапа: в ходе предварительного программирования и в ходе обучения. Человек ведь тоже так возникает, но первый из этих факторов играет для него меньшую роль, потому что он появляется на свет едва оформившимся, я же физически сразу был таким, как сейчас, и мне не пришлось учиться так долго, как ребенку. Но из-за того, что я не знал ни детства, ни юности, а был мультистатом, которого сначала загрузили массой предпрограмм, а потом до бесконечности тренировали и пичкали множеством информации, – из-за этого я стал более однородным, чем любой из вас. Ведь каждый человек – это ходячая геологическая формация, прошедшая через тысячу раскаленных эпох и еще через тысячу – ледниковых, когда слои оседали на слои… Сначала тот, начальный, первый и потому ни с чем не сравнимый мир ребенка до знакомства с языком, – мир, который позже гибнет, поглощенный стихией речи, но все же таится где-то на дне. Это вторжение красок, форм и запахов в мозг, вторжение через органы чувств, открывшихся сразу после рождения… и лишь потом начинается разделение на мир и не-мир, то есть на «не-я» и «я». Ну а потом – это половодье гормонов, эти противоречивые, на разных уровнях программы влечений и убеждений… История формирования человека – это история сражений мозга с самим собой. Я не знал всех этих безумств и разочарований, я не проходил этих этапов, и потому во мне нет ни малейшего следа детства. Я способен растрогаться и, наверное, мог бы даже убить – но не из любви. Слова в моих устах звучат так же, как в ваших, но для меня они означают нечто иное.
– Это значит, что вы не способны любить? – спросил Пиркс. Он продолжал смотреть на свои руки. – Но откуда у вас такая уверенность? Этого никто не знает до поры до времени…
– Этого я не хотел сказать. Может быть, я и способен. Но эта любовь была бы совершенно не такой, как у вас. В сущности, ваш мир вызывает у меня только удивление и насмешку. Происходит это, я думаю, потому, что главная черта вашего мира, которая всюду бросается мне в глаза, – это его условность. Это относится не только к форме машин или к вашим обычаям, но и к вашему телесному облику, который послужил моделью для моего. Я вижу, что все могло бы выглядеть иначе, могло быть построено иначе и иначе действовать – и не было бы от этого ни лучше, ни хуже, чем то, что есть. Для вас мир прежде всего просто существует, и существует как единственная возможность, а для меня, с тех пор как я вообще начал мыслить, мир смешон. Ваш мир – мир городов, театров, улиц, семейной жизни, бирж, любовных трагедий и кинозвезд. Хотите услышать мое излюбленное определение человека? Это существо, которое охотнее всего рассуждает о том, в чем меньше всего разбирается. Древность, считаете вы, характеризуется вездесущностью мифологии, а современная цивилизация – ее отсутствием? А откуда же берутся ваши самые фундаментальные понятия? Ваши философские и религиозные взгляды – следствие вашей биологической конструкции; люди смертны, а они хотят в каждом поколении узнать все, понять все, объединить все, и из этого противоречия возникает метафизика – как мост, соединяющий возможное с невозможным. А наука? Это прежде всего капитуляция. Обычно подчеркивают ее успехи, но они приходят не сразу и все равно не покрывают громадных потерь. Ведь наука – это согласие на бренность и ничтожество индивидуума, который и возникает-то в результате статистической игры сперматозоидов, борющихся за первенство в оплодотворении яйца. Это согласие на бренность, на необратимость, на отсутствие возмездия и высшей справедливости и предельного познания, предельного понимания всего сущего, – такое согласие могло бы быть даже героическим, когда б не то, что сами творцы науки часто не отдают себе отчета в том, что они действительно творят! Выбирая между страхом и насмешкой, я выбрал насмешку, потому что на это меня хватало.
– Вы ненавидите тех, кто вас создал, правда? – тихо спросил Пиркс.
– Вы ошибаетесь. Я считаю, что любое бытие, даже самое ограниченное, лучше небытия. Они, эти мои создатели, конечно, многого не могли предвидеть, но я им благодарен – даже больше, чем за интеллект, – за то, что они не наделили меня центром удовольствия. У вас в мозгу есть такой центр, вы знаете?
– Я где-то читал об этом.
– У меня его, видимо, нет, поэтому я не уподобляюсь безногому, который хочет только одного – ходить… Только ходить, потому что это невозможно.
– Все остальные смешны, так, что ли? – подсказал Пиркс. – А вы сами?
– О, я тоже. Только на другой манер. Каждый из вас, раз уж он существует, имеет тело, которое имеет, – и все, а я мог бы, например, выглядеть, как холодильник.
– Я не нахожу в этом ничего смешного, – буркнул Пиркс. Этот разговор становился для него все мучительнее.