В тот год в Белграде произошло головокружительное разоблачение коммунистической партии – мы вдруг поняли, что все было показухой. У нас не было ни свободы, ни демократии.
В то время мы с отцом еще были близки, и я узнала кое-что удивительное: несмотря на то что Тито назначил Войо в свою элитную гвардию после войны, в 1948 году его понизили, переведя в менее значимую воинскую единицу. Послевоенные годы в Югославии были периодом экстремальных антисоветских настроений, а у отца было слишком много друзей, симпатизирующих Советам. Многих тогда посадили, отец еле избежал этой участи. Войо чувствовал личное предательство со стороны Тито, но всегда верил, что со временем настоящий коммунизм придет. Двадцать лет спустя он оставил эти надежды.
Он никогда не говорил со мной об этом. (Внезапно я поняла, насколько символичным было использование моего пионерского галстука в качестве банданы.) Отец был сломлен разочарованием. Он собрал все фото, на которых был изображен с Тито, и вырезал его из всех, оставив только себя. Его особенно расстраивало, что всех, кто претендовал на лидерство в правительстве, выталкивали из него. По мере старения Тито – а тогда ему уже было за шестьдесят – при необходимости передать власть не оставалось никого, кто бы мог занять его место.
В июне 1968 года все, кого я знала, поддержали студенческие демонстрации. Студенты шли демонстрациями по всему городу и занимали университетские здания. По всему кампусу были развешены призывы, вроде «Покончим с красной буржуазией» или «Покажи бюрократу, что он неспособен, и он тут же покажет, на что он способен». Полицейские беспорядки заполонили улицы, кампус был опечатан. Как глава коммунистической ячейки в академии я была в составе группы, оккупировавшей наше здание. Мы там ночевали, проводили громкие и страстные обсуждения по ночам. Я буквально готова была умереть за идею и думала, что к этому готовы все.
Тогда мой отец сделал нечто, что глубоко впечатлило меня. Красивый, в своем плаще и шейном платке, с чудесно убранными волосами он встал посреди площади Маркса и Энгельса и публично отрекся от своего участия в коммунистической партии и югославской красной буржуазии и всего, что за ней стояло. В кульминационный момент своей речи он выбросил свой партийный билет в толпу – удивительный жест. Все неистово аплодировали. Я им так гордилась.
А мать в то время не одобряла никакие формы протеста – ни его, ни мои.
На следующий день какой-то солдат принес отцу его партийный билет, сказав, что он понадобится Войо, чтобы продолжать получать пенсию.
Студенты составили петицию из двенадцати пунктов и хотели, чтобы правительство ее удовлетворило, в противном случае мы обещали выйти на баррикады. Мы требовали свободы прессы и свободы самовыражения, полной занятости, повышения минимальной оплаты труда и демократических реформ коммунистической лиги. «Привилегии должны быть ликвидированы в нашем обществе», – провозгласили мы. «Культурные отношения должны быть такими, чтобы любая их коммерциализация была исключена, а также должны быть созданы такие условия, в которых культурные и творческие средства доступны всем», – требовали мы.
Под последним требованием подразумевалось создание студенческого культурного центра. Для него мы хотели получить здание на проспекте Тито, где тайная полиция играла в шахматы, а их жены в шелковых платках занимались рукоделием, сплетнями и смотрели фильмы. Очень впечатляющее здание, выглядело оно как замок с большой красной звездой на крыше и огромными портретами Тито и Ленина в фойе.
Мы ждали ответа Тито на петицию. Наконец, утром 10 июня было объявлено, что в три часа Тито выступит с заявлением. В десять утра того же дня прошла встреча представителей всех университетов. Я шла на встречу с мыслью, что, если наши требования не будут приняты, мы пойдем до конца. Это означало баррикады, стрельбу, серьезную конфронтацию с полицией и даже смерть для кого-то из нас. Вместо этого все, о чем шла речь на встрече, была вечеринка, которую мы закатим после речи Тито! Они обсуждали, кто будет петь, кто закажет еду. Я тогда сказала: «Как мы можем планировать вечеринку, если мы не знаем, что скажет Тито?». На меня все посмотрели как на полнейшую идиотку. Мне сказали: «Не будь наивной. Неважно, что он скажет. Все кончено». Я спросила: «О чем вы?». Я не могла в это поверить. Они были готовы принять все, что он предложит, даже если бы он не предложил ничего. Это означало, что все было фикцией, бесполезным упражнением. Я чувствовала себя преданной.
Я вернулась в академию и стала ждать. В три часа Тито выступил с воодушевляющей и очень умной речью. Он оценил вовлеченность студентов в политику (связав это со своей доктриной «самоуправления»). Он в два раза увеличил минимальный размер оплаты труда (с 12 до 24 долларов в месяц) и принял четыре пункта нашей петиции, включая студенческий культурный центр, которого мы требовали.
Студенческий совет, готовый принять любое дерьмо, подсунутое Тито, был в восторге. Студенты освободили оккупированные здания университета и под залпы салюта в ночном небе триумфально прошествовали по Белграду. Чувствуя все, что угодно, но не триумф, я выбросила свой билет в огонь и смотрела, как он сгорал дотла. Неделю спустя я увидела отца на улице с красивой молодой блондинкой, которая потом стала его второй женой. Он сделал вид, что меня не заметил. Следующие десять лет я его не видела.
* * *
После демонстраций мы начали собираться с еще пятью студентами академии, неформально, но регулярно, разговаривать об искусстве и жаловаться на искусство, которое преподавали нам в академии. Все они были парнями, их звали Эра, Нэша, Зоран, Раша и Гера. Мы встречались в академии (несмотря на уступку Тито, тайная полиция и их жены не спешили освободить свой социальный центр), мы пили кофе, еще больше кофе и взбудораженные им говорили и говорили, иногда ночи напролет, со всей нашей юношеской страстью и силой.
Это было единственным временем в жизни, когда я была по-настоящему счастлива. Я просыпалась утром, шла в студию и рисовала, встречалась с ребятами, разговаривала, потом шла домой, всегда к 10 вечера, просыпалась на следующий день и делала все заново.
То, о чем мы вшестером разговаривали, выходило за границы рисования, это было про возможность поместить саму жизнь в искусство.
Мои рисунки автокатастроф продолжали меня фрустрировать. Какое-то время на очень больших, по полквадратных метра, полотнах я начала рисовать облака. Не реалистичные облака, но нечто их символизирующее, вроде тяжелых форм в виде арахиса, парящих над монохромными полями. Иногда в этих полях появлялось тело: обнаженное тело пожилой женщины, позировавшей в академии, всегда изображаемое сзади. Иногда она превращалась в пейзаж. Это было похоже на мои фантазии наяву, когда я была девочкой, о том, что вся вселенная, все, что мы знаем, лишь галька в каблуке ботинка космической толстой женщины.
На Западе вместе с революциями в политике и популярной музыке значительно изменилось искусство. В 1960-х новый авангард начал отвергать старую идею искусства как товара, как скульптур и картин для коллекционирования, новые идеи концептуального искусства и искусства перформанса входили в моду. Некоторые из этих идей просочились в Югославию. Моя маленькая группа из шести человек обсуждала концептуалистов в США (где Лоуренс Вайнер и Жозеф Кошут создавали работы, в которых слова были так же важны, как и объекты), Арте Повера в Италии, претворявших обыденные объекты в искусство, антикоммерческое антихудожественное движение Флюксус в Германии, звездами которого были провокационные художники перформанса и хепеннинга Йозеф Бойс, Шарлотта Мурман и Нам Джун Пайк. В Словении была группа ОХО, отвергавшая искусство, существующее в отрыве от жизни: они верили, что любая часть жизни может быть искусством. Они делали перформансы еще в 1969 году: в Любляне художник по имени Дэвид Нэц создал работу «Космология», в ней он лежал в круге на полу, прямо над его животом висела лампочка, и он пытался дышать в унисон с вселенной. Некоторые участники группы приехали в Белград рассказать о своих убеждениях; я выступила с высокой оценкой их деятельности.