Книга Десятый голод, страница 32. Автор книги Эли Люксембург

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Десятый голод»

Cтраница 32

— Аллаху хвала! — бездумно отозвался я, поглощенный созерцанием «Факела», переживая привет диспетчера Ромы.

— Смрад и падаль! — вскричал он вдруг громко. — Смрад и падаль! — Прикрыл халатом лицо и громко, навзрыд, заплакал.


Помню, как в наших странствиях ребе Вандал любил повторять, что жизнь — это как школа, как урок, и если кто в этой школе с уроком своим не справится, то Бог возвращает его душу на ту же ступень, в тот же класс. И еще любил повторять, что ухо над нами внимательное, и глаз за нами следит зоркий, и велел нам требовать от себя отчеты, чтобы каждый день был нам Судным днем [43], ибо судимый здесь уже не будет судим на небе.

Отлично помню еще, когда нам в походе везло и все у нас шло гладко, то голова кружилась от счастья, и дух захватывало, как в полете, аж страшновато порой становилось. Но если вдруг не везло, то все садились на землю, и каждый подолгу себя исследовал, каждый тщательно в себе ковырялся.

С дядей Ашильди все было ясно — мне явно не повезло. Бухара — город его и моей юности, город наших общих предков, — выпала вдруг начисто у него из памяти. Никаких следов Бухары, следов моего отца, матери… А это уже мое наказание, мне наказание! За что, Господи?!

Пытаюсь проникнуть в дядину душу, прочесть его тайные мысли, а вдруг там расчет? И думаю за него: «Вот явился из Бухары щенок, стал трезвонить на весь Израиль про зверства Калан-паши, про награбленные сокровища… Зачем мне скандалы на старости лет?! А кто он сам, племянничек? Изловлен случайно в пещерах, наша разведка колет его и пытает, а он им глаза порошит: придумал пергамент, ребе Вандала, сионизм придумал в медресе Сам-Ани и шантажирует меня Ибн-Муклой, потому что я ему нужен… „Дядя! — кричит. — Спасите меня, признайте племянником!“ А я вот возьму да прикинусь себе идиотом».

Никак не решаюсь сказать ему это в лицо, прямо при Джассусе, откровенно. Никто ведь меня не спасет, так и сгину никем не признанный, никем не обласканный в родном Иерусалиме… Чего же молчу?! Но эти мысли сменяются вдруг другими — покорными и фатальными: может, так мне и надо, так и должно быть? Это моя расплата в виде выпадения памяти у бедного старика, и должен принять я свою судьбу?! Ведь был же судим на моих глазах Авраам Фудым, судим на земле, и где он сейчас? О, душа его нынче свободна от мрака безумия, все понимает и знает, и в эту минуту, быть может, здесь, в моей палате, читает все наши мысли — мои, дядины, Джассуса и ждет развязки: «Иешуа, дружочек, все к лучшему, все к лучшему!» И все остальные, быть может, здесь, и тоже ждут земного моего суда. И Витя Цева… Нет, у Вити на меня свои обиды, очень серьезные. Его убили по моей вине. Ибн-Мукла так и сказал: «Твои письма убили его!» Витя не может быть в этой палате, он требует для меня другого суда — небесного, ибо скоро, очень скоро будет развязка, будет моя очередь.

Мозги у меня трещат: «Что бы еще придумать? А может, с дядей все обстоит иначе, из области романтической? Может, двое эти любили одну женщину — мою мать, — братья Ашильди и Нисим, а я как призрак пришел из прошлого, разбередил его старые раны, оглушил старика? И знаю, что есть даже такое: от исступленной любви, если оба состоят в разных браках, рождаются у любимых дети, как две капли воды похожие… Вот и вышло у них именно так — у матери моей, у Ципоры, и у этого старика Ашильди. Родная душа, родная кровь! Все правильно, все сходится!»

В эту минуту дядя принялся стаскивать сапоги. Кряхтя натужно, он объяснил доктору Ашеру:

— Нет, он не в плену и не пропал без вести — он убит, сын мой, Иешуа! Я вижу его в гробу, я вижу его в могиле…

Зрелище было дикое, неожиданное: он стал сползать на пол.


Он плакал навзрыд, Ибн-Мукла, плакал, закрыв лицо, а халат его, промокая, темнел у меня на глазах.

— Хазрат! — тормошил я его. — Хазрат Ибн-Мукла, что с вами?

Слезу он пускал легко, всем это было известно: когда он плакал, даже крик осла не мог остановить его слезы.

И страшная догадка меня вдруг пронзила: «Зачем на столе у него макамы, зачем Хамадани?» О, я это читал, знаю! Плачет судья, плачет публика, плачет палач — именно так обстояло во времена Хамадани, во времена исламского ренессанса — Мамлакат аль-ислам: убивали и плакали.

«Он что же, ребе, судья и палач мой?»

«Иешуа, да — час твоего испытания! — услышал я сокрушенный вздох, и ребе добавил: — Я скоро тебя оставлю, ибо вся моя святость и все мои добродетели тебе не помогут, останешься один на один со своим испытанием, с этим ракка!»

«А в чем оно будет, мое испытание, ребе? Речь пойдет о пергаменте? Пергамент ему из меня не вытянуть, из живого, во всяком случае!»

«Не знаю, Иешуа, я твоего испытания, это ворота пятидесятые, даже Моше-рабейну их не открыли…»

Вот уже целый месяц, день в день, спускался я на допросы в диван аль-фадде, спускался утром, после молитвы, а отпускал он меня в обед, а чаще — к вечеру. Мотало следствие и самого Ибн-Муклу: осунулся, нервничал, все чаще прибегал к насваю [44]. Этот верзила вставал задолго до восхода солнца, принимал горячую ванну, молился вместе с нами и сразу волок меня в свой подвал.

Он высморкался прямо в халат, поднял на меня сырое, заплаканное лицо, спросил, всхлипывая:

— Скажи напоследок хотя бы, Абдалла, это была сексуальная связь, вы это делали с ним в казарме?

«Побиение камнями!» — уверенно подсказал мне ребе.

— Аллах с вами, хазрат! — И я от него отшатнулся. — Может, Коран на это смотрит сочувственно, но вера евреев… Мы оба были евреи…

Он сунул руку под стол, нашарил сосудик с насваем, вытащил хвостатую кожаную затычку, отсыпал себе на ладонь приличную горку и положил под язык.

— Он что, умер, хазрат? Ради Аллаха — мой друг умер? Почему вы сказали, что напоследок?

Откинув голову далеко назад, безжизненно закатив белки, Ибн-Мукла блаженно сосал. Через минуту он закивал убежденно:

— Афисел Сева мевтв, мевтв, мулло-вача, совсем мевтв!

Глаза его оживились, забегали, язык заворочался по-человечески: он отсосал первую силу наркотика, снова заткнул сосудик затычкой и спрятал его.

— Вай-дод! Не сохранили, не доглядели — блестящий был офицер! Какие надежды подавал в гвардейской своей дивизии!

Бесовское вдохновение снова вернулось к нему, он всплескивал руками, глумился надо мной и потешался. Как тогда, с ответом своим на вскрытые письма.

— Вот вижу его в предгорьях Кавказа! По кручам взбирается, скачет по кручам, как молодой легконогий олень, — с одной скалы на другую. Вижу приборы: нивелиры, теодолит! Ах да — планшетная съемка… На съемку его послали планшетную с двумя солдатами, с рейкой, и ни души кругом! Лишь белый беркут парит высоко в небе… О, горе, Абдалла, какое горе, ну почему не послали с Цевой солдат потоньше, ну почему в штабе дивизии не нашли интеллигентов, как и сам офицер? А будто умышленно — грубый скот, хамов и блатарей? Затеяли ссору, антисемиты, и в пропасть столкнули, а он, бедный, и кобуру не успел расстегнуть, и все! Все кончено — никто не пойдет на главпочту, никто, кончились интересные письма в обе стороны!

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация