Впрочем, и оказий для новых вмешательств не представлялось. После увольнения привратников и Любашека среди персонала воцарилось, что называется, спокойствие.
«Научитесь еще, мерзавцы, господину Малиновскому кланяться», – повторял он про себя всякий раз, когда ранее кто-то относился к нему без уважения.
И научились. Научились кланяться и быстро подниматься, едва лишь он останавливался подле одного из столов. Понимали, что с господином вице-директором лучше иметь хорошие отношения, что его расположения можно добиться вежливостью, услужливостью и предоставлением информации о делах коллег. Началось это с доктора Петрушевского, выполняющего обязанности руководителя счетного отдела. Малиновский не слишком его любил, главным образом из-за докторского титула. Но когда при увольнении Любашека он смог добиться своего, показав его ошибки и небрежности именно благодаря информации, поспешно предоставленной Петрушевским, тот через шесть недель получил представление на руководителя.
– Все это политика, моя дорогая, – говорил он Богне. – А политика – это искусство единения людей.
– Или… их услуг, – отвечала она.
– Это уж все равно, – пожал он плечами. – Только бы делали то, чего я хочу, а уж что они там себе думают… Могут даже желать мне скорой и неожиданной смерти. Только бы я об этом не знал.
– Не думаю, чтобы ты говорил это искренне.
– Наверное… хм… наверное. Впрочем, я убежден, что они меня любят. С чего бы им меня не любить?
– Потому что ты об этом не заботишься.
– Что же, мне ходить перед ними на задних лапках?
– Не обязательно, но я полагаю, что вежливостью мы проще всего добиваемся взаимности от людей: нашей вежливостью к ним, – говорила Богна.
– А я вот уверен, что нет смысла напрягаться.
– Есть, – упиралась она. – Разве ты никогда не ощущал радости, которую дает чувство, что тебя окружают люди вежливые, сердечные, любящие тебя?…
– Нет, моя дорогая. Мне достаточно, чтобы они испытывали надлежащее уважение, чтобы боялись меня и ценили. А на симпатии мне плевать.
– Ты слишком холодно относишься к таким делам или уговариваешь себя, притворяешься. Но с этой точки зрения ты неправ.
– Это отчего же?
– Оттого, что чувства у людей играют куда большую роль, чем рассудок, чем трезвый расчет. И слава богу, что в мире все именно так. Пусть бы тебя и очень ценили, пусть бы и тряслись перед тобой – на этом ты своей карьеры не построишь.
– Еще посмотрим, моя дорогая, – улыбнулся он снисходительно.
Ведь он знал жизнь и прекрасно ее понимал. Был убежден, что человек стоит столько, сколько другие могут с него получить выгоды. Не обязательно денежной, но всегда – выгоды: то ли в форме протекции, то ли теша свой снобизм, то ли каким-то другим образом. Пока у человека есть деньги и значение в мире, до той поры с ним будут считаться и его любить, но только он станет никем, утратит богатство и позицию, то и собака хромая на него не оглянется. И никакая любовь, никакая вежливость тогда не отзовутся. Никто и ломаным грошом ему не поможет, никто не станет с ним считаться.
Чем дольше он жил, тем ярче представлялся ему мир широким корытом, к которому нужно прорваться, не жалея своих локтей и чужих ребер, уцепиться изо всех сил и жрать, пока не станешь настолько тяжел, что тебя и с места никто не сдвинет. Те, кто ближе всего к корыту, правят миром, те, кто дальше, довольствуются объедками и служат первым, отгораживая их от голодной толпы на периферии, где от отсутствия доступа к корыту люди придумывают себе идеи, философию, искусство, политические теории, гордые лозунги – словом, заменители питательного корма: денег, власти и значения.
Конечно, картинка эта не была красивой, и Малиновский никогда ею не восхищался. Прекрасно помнил презрение, которое еще со студенческих лет питал к толстым буржуям, плавающим в жире своей пресыщенности, но помнил и зависть, которая его пожирала, его, человека из плоти и крови, с неудовлетворенными амбициями и голодным брюхом, человека, который не мог отыскать для себя прямой или кривой, легкой или трудной, скользкой или тернистой – любой дороги к корыту, какой-либо щели в толпе, чтобы сквозь нее пробраться к настоящей жизни, к полным карманам, к набитому желудку, к старым винам и цилиндрам, к низко кланяющимся слугам, к шикарным женщинам, аристократкам, актрисам, чистым, ароматным, капризным, в шелках и твиде – изысканным и дорогим…
Одни из коллег наследовали право и положение от дедов и прадедов, другим дорогу торил мешок с деньгами, а он кружил на обочине и если не приставал ни к кому, если не имел друзей, то потому лишь, что не в силах был до них дотянуться, а такими же бедняками, как он сам, брезговал: ненавидел их, а скорее ненавидел в них свою собственную бедность, латаные штаны и ситцевое исподнее, студенческие столовые, швей и горничных, дешевые папиросы и дырявые ботинки.
Он никогда никому не признавался в этой терпкой оскомине, которая мучила его ночами, в тех мечтаниях, которые во тьме светились раскаленными до белизны нагими телами женщин, ныряющих в драгоценные меха, шикарными попойками в роскошных кабинетах ресторанов…
Он запер это в себе, запер так крепко, как только сумел, чтобы никто не смог прочесть это в его глазах. Потому-то он записался, например, в харцеры. Это давало ему хороший щит трезвости, открывало доступ к спорту – единственной территории, на которой он мог быть запанибрата с аристократами и богатыми коллегами, где он знакомился с их породистыми, шикарными, роскошными сестрами, невестами, кузинами, которыми после каждую ночь обладал в своем воображении, упиваясь их ухоженными телами и покорностью в горделивых очах…
А потом сидел, словно в клубном кресле, на скрипучем венском стуле, куря вместо гаванской сигары скверную папиросу, и сквозь дым всматривался торжествующим взором в кривую железную кровать, на которой покоилась уставшая от любовных игр несуществующая любовница.
Тяжелы были дни после таких мечтаний, дни отчаянных усилий, упорной учебы – нечеткая, туманная, но единственная дорога к избавлению, дорога, ведущая к корыту.
Эварист Малиновский прекрасно помнил те дни и ночи. Между ними, как между жерновами, болезненно шлифовались его психика, его сознание и характер. Они не стерли его в прах, но выточили из него твердое бронированное зерно.
Он знал, чего хочет, и понимал себя слишком хорошо, чтобы что-то могло отклонить магнитную стрелку в его жизненном компасе. Та всегда и везде находила свой полюс, к которому устремлялось все его существо, все желания, все надежды и мечты.
Последние годы были самыми тяжелыми. Смерть матери заставила его оставить учебу, нырнуть в провинциальную дыру, стоять за прилавком аптечного магазина, из окон которого виднелся лишь грязный квадрат ратушной площади, ставший, казалось, для него границами мира. Он вставал перед зеркалом и с недоверием глядел на себя: разве он, молодой, красивый, умный и ловкий, образованный, не достоин лучшей жизни?… А потом смотрел в окно, и его охватывал ужас.