«Я ведь даю ей… ну эти… указания… тезисы… базовые идеи. А то, что она хорошая хозяйка… Ну, я бы и не женился на неумехе».
А тут он был Богной и правда доволен. Насколько он скучал в ее обществе, все чаще проводя время в клубах и ресторанах, особенно с того момента, как Лола выехала в имение, настолько же любил наблюдать за женой, за тем, как она занимается хозяйством, как принимает гостей. Любое чаепитие, самый скромный ужин или партия в бридж удавались превосходно, а большой прием прошел просто замечательно: шесть столиков для бриджа, несколько десятков танцующих пар, оркестр Бамбергера, пение самой Чарской-Бояновской, ну и ужин из четырех блюд с шампанским и кофейком на семьдесят персон. И все отлично развлекались. А ведь развлекались не первые попавшиеся люди: две княжны, девять графов, три барона, два министра с женами, шесть генералов, руководителей и директоров, несколько литературных знаменитостей, один посол, один епископ. Словом, даже кузен Феликс раскрыл бы рот от удивления. Вся Варшава!
Эварист, сияя, следил за танцующими парами, за чопорными лакеями, разносящими шампанское и крюшон, поглядывал на игроков в бридж, пил с господами возле буфета (на брудершафт с двумя графами и с Денхоффом), выходил на балкон, под которым сверкала шеренга превосходных машин, подсчитывал титулы и миллионы своих гостей и вдохновлялся, чувствуя, как становится все важнее, очутившись в самом центре мира.
В коридоре он на миг остановил Богну и, указав легким движением головы на главный зал, спросил:
– Видишь, как принимает господин Малиновский?
Глава 4
Холм полого сходил к извилистой мелкой речушке, в которой просвечивало желтое дно. Дальше, до самых белых построек Ивановки, тянулись ровные, как стол, луга. Направо и налево широко раскинулись поля пшеницы, волнуясь под ветром, переливаясь аметистом и серебром. На горизонте черной подковой вставала стена леса – Погорецкая пуща.
Был полдень, и до холма, поросшего редкой лещиной, не доносились человеческие голоса, только тихо шелестела листва, а на лугах в разогретом солнцем воздухе звенел хор кузнечиков.
Профессор Бжостовский, тяжело опершись на трость, втягивал приоткрытым ртом пахучий воздух.
– Пшеница цветет, – прошептал он.
Богна, стоя позади, тоже очарованно смотрела на гигантскую арену, на которой в сверкающей ясности, в чистейшей выразительности красок и форм, в спокойствии и неспешности все казалось понятным, дорогим и прекрасным. Простой мир, спокойный и добрый, который лежал перед ней таким, какой он есть на самом деле, с зеленью лугов, лазурью неба, согретый солнцем, шумящий стрекотом насекомых и шелестом лещины, пахнущий медовыми травами, улыбчивый в своем счастье. Далекими и невыразительными в такой тишине стали все печали, страхи, опасения и тревоги. Что они значат для этой земли, буйной зелени, пульсирующей живыми соками, земли родной, богатой, плодородной?… Как же хорошо она чувствовала себя среди этого созревания, как хорошо понимала, что она – целостность и часть этой жизни. Живые соки бурлили и в ней, и в ней росла частичка новой жизни, и в ней шла эта великая мистерия. Была она плодородна, словно эта земля, ждущая урожая, растворяющаяся в тишине, вслушивающаяся в ритм собственной крови.
– Пшеница цветет, – повторил профессор Бжостовский.
– Цветет, папа, – откликнулась она эхом, и на глаза ей навернулись слезы.
Но профессор этого не заметил. Он все еще стоял, неподвижный, худой, высокий, с лицом бледным и прозрачным, устремив вперед взгляд. Ветер легко шевелил края его широкой панамы и свободную чесучовую одежду.
Она смотрела на отца и думала: «Вот жизнь, которая уходит, которая увядает, словно засохшая листва, и оставляет меня и новую жизнь во мне. Что же я такое?… Звено в бесконечной цепи… Сосуд, чья единственная роль – сохранение таинственной искры жизни, сохранение ее до времени, пока она сама не передаст себя дальше…»
– Пойдем уже, – протянул ей руку отец.
– Успеем еще на обед. Может, ты устал?
– Нет. Напротив. Чувствую себя лучше, чем обычно.
Возвращались они с долгой прогулки. С того момента, как Богна приехала в Ивановку, профессор, который месяцами не покидал свою комнату, сам вспомнил о ежедневных походах. Он взбодрился, да и понимал, что состояние Богны требует движения. По-своему он сильно ее любил, а с того времени, как слабое зрение поставило крест на чтении, даже бывал в дурном настроении, когда дочери не оказывалось рядом.
Он очень обрадовался, когда она приехала. В Ивановке, кроме двух старших теток Богны и с утра до ночи работавшего Мацея Бжостовского, главного владельца фольварка, не было никого, с кем можно было бы перемолвиться хотя бы словечком. Да и они, люди хорошие и простые, оставались слишком заняты повседневными делами, чтобы разговор с ними мог радовать профессора. Больше никаких соседей не было. Вокруг раскинулись гигантские просторы земель Погорецкого, который жил отшельником. В Ивановку он заезжал крайне редко, и потребовалось такое событие, как визит Богны, чтобы он время от времени стал к ним заглядывать.
– Постыдился бы ты, Валерий, – шутил профессор. – Кто другой мог бы подумать, что ты влюблен в мою дочь!
– Да хватит уже! – сердился господин Погорецкий.
– Ну, о моем-то существовании ты особо не помнишь.
– Потому что ты скучный. Стал настоящим стариком.
Богну веселили эти перепалки двух ровесников. Господина Погорецкого она ценила и любила, несмотря на его жестковатость и странности, а может именно потому, что под шершавой скорлупой чуяла скрытую боль, обиду или трагедию, не затянувшуюся, несмотря на прошедшие годы, – словно бы глубокую рану, прикрытую мерзким струпом. Погорецкий знал ее с детства, и она хорошо помнила, как уже тогда своим инстинктом маленькой женщины она ощущала разницу в отношении к ней и ко всем остальным, хотя он ни разу об этом не заговорил. Со знакомыми он был полон иронии, женщин ненавидел, арендаторы дрожали перед его гневом и проницательностью, слуг он гонял безжалостно, а к виноватым не знал милосердия. Половина повета жила в страхе перед ним, и всюду его ненавидели. Белорусские селяне не скрывали, что считают его если не самим Антихристом, то по меньшей мере человеком, продавшимся дьяволу. Ведь иначе откуда ему знать, что именно в эту ночь станут вырубать лес на Степановой Горке в доброй миле от Погорцов или что в другую станут ловить рыбу из Лосиного озера?… Никто бы ему не донес, никто на свете, потому что всякое живое существо могло бы только порадоваться его обидам. И все же он появлялся всюду, не спал ночами, ездил по самой оттепели и по бездорожьям – верхом либо на двуколке, всегда один, всегда чуткий и всезнающий. Сразу же он словно нюхом находил спиленные деревья, даже порубленные на мельчайшие поленья, браконьеров узнавал по звуку выстрела, а всякого виноватого – по глазам. Не брали его пули или огонь: как только подпускали тот под фольварк, сразу приносил его нечистый, и под взглядом его угасало все. В старые времена из-за него немало людей отправилось в Сибирь и на каторгу, да и теперь за малейший проступок предавал он людей властям. Не умел прощать.