Через три года о том, как иногда разрушается нормальный строй жизни, как путаются все понятия, Чуковский попытается рассказать детям.
Только для детей Чуковский напишет счастливый конец, где все встает на свои места. В реальности у Чуковского двое детей и беременная жена. Он читает лекции где и кому попало. Никто не слушает. Но за лекции дают пайки, а ему надо кормить семью. Газеты, причисленные к буржуазным, давно закрыты. Печататься негде. К тому же создается Госиздат, т. е. государственная монополия на печать. Под контролем все – и типографии, и бумага. Плюс – терpop. Чуковский в дневнике пишет: «Сегодня празднества по случаю двухлетия советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: «Шапки вверх, делайте веселые лица».
Блок, в 18-м году написавший «Двенадцать» и призывавший слушать музыку революции, в 19-м говорит: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет и когда живешь со сцепленными зубами».
Чуковский не Блок. Он другой. Он не ждет музыки. Он садится за письменный стол каждый день. И в этом его счастье. Потому что ему достанется немузыкальная эпоха. Он трудоголик по темпераменту. Он воспитал себя сам на лучшей литературе и потому, что убежден, что литераторский труд бесценен и полезен для общества. Кроме того, его постоянный труд – его спасение. В него можно уходить с головой. Кроме того, это спасение для его семьи. Потому что так он может свою семью кормить. Он будет писать постоянно. Об Уитмене, Оскаре Уайльде, О'Генри, Маяковском, Короленко, Репине, Блоке. Он будет переводить «Тома Сойера», «Робинзона Крузо», «Принца и нищего». И иногда в подарок за этот труд будет приходить вдохновение. Как с «Мухой-цокотухой»:
«Я еле успевал записывать на клочках бумаги огрызком карандаша. И потом, когда в моей сказке дошло до танцев, я, 42-летний седеющий человек, стал танцевать сам».
Он танцевал и писал где попало. Закончил писать уже на обоях.
После революции Чуковский много общается с Блоком. Раньше, до революции, когда Чуковский был литературным критиком в кадетской газете «Речь», Блок недолюбливал его. Темпераментный, парадоксальный критик Чуковский казался Блоку легковесным. Но после революции они сблизились. Теперь они вместе в Комиссии по изданию русских классиков, в издательстве «Всемирная литература». Блок, Горький, Чуковский в издательстве составляют каталог шедевров литературы, которые необходимо издать, довести до сознания народа. Чуковского временами охватывает почти эйфория: «Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, если эти люди пройдут через Чехова. После «Войны и мира» не меняется ли у человека цвет его глаз? Книги перерождают самый организм человека – придите через 10 лет, сколько вы увидите истинно человеческих лиц». Но обычно он трезв:
«Прежней культурной среды нет – она погибла. И нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нибудь сложного не понимают».
Писатели, живущие в Доме искусств, начинают выпускать одноименный журнал.
В первом номере журнала «Дом искусств» – статья писателя Замятина под названием «Я боюсь». Она заканчивается словами: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».
Тогда же на вечере памяти Пушкина выступает Блок. Чуковский записывает: «Блок пошел к кафедре и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновения поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам теперь – смерть!» В зале – представитель власти. Блок поворачивается к нему лицом и произносит: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня».
Полвека спустя Чуковский как-то скажет: «Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский… Как будто приснилось». Теперь совсем другая компания у Чуковского за столом. Но разговор все о том же. Чуковский пишет:
«Вчера были у меня Солженицын, Вознесенский… Солженицын говорит, что главный редактор «Нового мира» Твардовский должен побывать на аудиенции у Брежнева с предложением – либо закрыть журнал, либо ослабить цензуру».
Солженицын частый гость у Чуковского. А в 65-м, после изъятия его романа «В круге первом», он просто на некоторое время поселился у него. В 67-м в доме Чуковского Солженицын пишет письмо съезду писателей о необходимости отмены цензуры. Чуковский пишет:
«Я горячо ему сочувствовал, но ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду. А кроме того, свобода слова нужна очень ограниченному кругу людей».
Чуковский продолжает: «Солженицын чувствует себя победителем. Я сегодня завтракал с ним. Солженицын утверждает, что государство пойдет на уступки и говорит, что, по крайней мере, в ближайшие три месяца его не убьют из-за угла. Походка у него уверенная, он источает из себя радость».
Чуковский, глядя на Солженицына, вспоминает Блока.
За два месяца до смерти Блок, который ничего больше не пишет, высказался в письме к Чуковскому: «Сейчас у меня нет ни души, ни тела нет. Слопала-таки, поганая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка своего поросенка». Они виделись в последний раз незадолго до этого письма. Чуковский читал лекцию о Блоке. Выступал в одной манжете, второй нет. Блок был в зале. Все вокруг шептались, говорили, что Блок просто мертвец. Они с Чуковским тогда сфотографировались.
О том, что Блок умер, Чуковский узнает в Псковской губернии, куда увез семью из Петрограда, чтобы спасти от голодной смерти. Он едет с дочкой на телеге мельничихи и думает: «Каждый дом здесь, кривой, серый говорит: «А Блока нету. И не надо Блока. Я и знать не хочу, что за Блок. И все эти сволочные дома на самом деле сожрали его».
НЭП, который скоро введут, не принесет Чуковскому эстетического отдыха. «Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины. Красивого женского мяса – целые вагоны, на каждом шагу – любовь к вещам и удовольствиям страшная. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми».
Внутри привычной ему среды интеллигенции – после смерти Блока, расстрела Гумилева, после 4 лет голода, запрета свободы слова, террора – углубление раскола: сотрудничать или не сотрудничать с властью. Чуковский и сам в отчаянии. Но НЭП, новая экономическая политика, первая советская оттепель, означает выход из голода, открытие частных издательств, возможность работы. Возвращение к подобию привычной жизни вводит в заблуждение. В это время в эмиграции писатель Алексей Толстой напечатал в лояльной Советской России газете «Накануне» письмо, где призвал «признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским. А признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни». В России письмо Толстого напечатала газета «Известия». Чуковский читает письмо Толстого. Чуковский пишет Толстому. «С умилением я читал Ваше письмо в «Известиях». Да, это то, что чувствую я давно – с самого начала революции». Чуковский пишет: «Говорить о гибели России могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Но, дорогой Толстой, «не думайте, что эмигранты только за границей. В 19-м году я основал Дом искусств, устроил общежитие, библиотеку. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Те, которые живут здесь, еще более за рубежом, чем Вы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо с ясной душой. Вся эта мразь не достойна того, чтобы перед ней извинялись». Кроме того, в письме Чуковский упоминает несколько фамилий. Что делает письмо доносом. Толстой, не имея на то указаний Чуковского, публикует это письмо как открытое. «Правда» перепечатывает фрагменты письма, одобрительно комментирует его. Чуковский на грани сумасшествия. Чуковский пишет писателю Замятину, которого он помянул в письме: «То, что я пережил в эти дни, сделало меня другим человеком, и я думаю, что мне уже не поднять головы. По совести, я считаю себя не лукавым, не двуличным человеком, а просто – страшно искривленным, смертельно изнуренным».