Люди, заставшие сталинский террор, испытывали вполне понятный страх перед «черным воронком». У детей 1970–1980‐х годов, не имевших собственных воспоминаний о реалиях сталинского террора, их страх превратился в «постстрах» перед черной машиной. И мы, опираясь на рассказы наших информантов, можем представить (хотя и очень приблизительно) способы передачи этого страха. Мы знаем, что в большинстве семей тема репрессий была табуирована, поэтому мало кто из детей слышал развернутые рассказы о прошлом: скорее, это были «страшилки», услышанные в детстве от родителей («если что-то скажешь против правительства, за тобой приедет черная машина»), или случайно пойманные обрывки взрослых разговоров. Иногда в таких разговорах «упоминалась машина „воронок“, которая „забирает“»
[764]. Иногда рассказывали «про „черного ворона“, который был равно опасен для всех, причем для взрослых, пожалуй, опаснее»
[765]. Герои книги Юлии Яковлевой «Дети ворона» (2016) — двое детей, чьи родители пропадают во время Большого террора, — именно из таких разговоров взрослых заключают, что их маму и папу унес «черный ворон».
Именно поэтому в сюжете Черная «Волга» I, рассказывающей о машине Берии, агент угрозы идентифицирован. Страх, который производит легенда, — это по большому счету страх перед тираном. В сюжете Черная «Волга» II агент угрозы не назван и ни в чем конкретном не обвинен, поэтому страх перед ним не сочетается с прямой враждебностью. Это был страх перед чем-то «необъяснимо ужасным». Дети эпохи застоя могли отдавать или не отдавать себе отчет в тех исторических коннотациях, которые делают черную машину страшной, но они чувствовали страх, идущий от взрослых, и рассказывали друг другу истории, вызывающие его снова и снова, но никогда не объясняющие его.
Для постсоветского времени этот страх становится уже совсем не актуален, поэтому дети поколения 1980–1990‐х годов боятся вместо палача или безликого незнакомца более привычного врага: этнического или социального чужака с четко поставленной задачей — украсть твою почку и обогатиться.
И наконец, в 1990‐е годы, наравне со старыми легендами о черной волге, появляются и новые детские тексты, в которых практически все смыслы из рассказов о черной волге вымываются, кроме одного, последнего. Того ощущения, что самое присутствие черной машины значимо, это означает что-то большее, чем просто какая-то машина черного цвета. Детское гадание предполагает, что именно черная машина определит твою судьбу: «Когда едет черная волга, нужно загадывать желание Если в машине сидят люди хорошие то желание может исполнедца а если в машине сидят злые то неисполнедца»
[766].
Почему дети играли в «красную пленку»: паноптикон в школьном коридоре
Представители последнего советского поколения, чье детство пришлось на конец 1970‐х — 1980‐е годы, помнят множество историй об опасных вещах, среди которых есть рассказы об отравленных джинсах, о жвачках с иголками, о зараженном стакане из автомата с газировкой, о машине, похищающей детей (как в предыдущем разделе). Однако еще чаще это поколение вспоминает историю о красной пленке или красных очках — чудесном устройстве, будто бы привезенном из‐за границы или изобретенном спецслужбами, которое позволяет видеть людей обнаженными сквозь одежду:
У нас в классе седьмом был краснопленочный бум. Мальчики с папиными фотоаппаратами «Зенит», «Киев» и «Смена» подстерегали девочек на переменках и фотографировали с криком: «Все, ты на красной пленке». Или: «Все будут знать, какие у тебя трусы и какого размера грудь!» Девчонки визжали и прикрывали руками все сокрытое за шерстяной школьной формой и передником. Мы в это верили
[767].
Популярность этого сюжета можно измерить. В 2016 году мы проводили дистанционный опрос среди 292 бывших советских горожан. Оказалось, что 40 % наших респондентов хорошо знакомы с сюжетом о красной пленке, тогда как, например, истории о страшной черной «Волге» слышали только 22 % опрошенных, а об отравленных джинсах еще меньше — 18 %. Оказывается, что этот нелепый на первый взгляд сюжет среди «последнего советского поколения» был гораздо более известен, чем другие «страшилки». Если причина, как полагает культуролог и фольклорист Сергей Борисов, — в простом стремлении к эротическим играм, свойственным детям пубертатного и предпубертатного возраста
[768], то почему эти тексты распространяются именно в СССР конца 1970‐х — начала 1980‐х годов, а не раньше или позже? Видимо, кроме эротической подоплеки (которая, как мы покажем ниже, имела второстепенное значение), существовали другие, связанные с культурно-историческим контекстом, причины возникновения и популярности этого сюжета.
Власть вооруженного взгляда
В известной работе Мишеля Фуко анализируется эффект бентамовского «Паноптикума», идеальной тюрьмы, устройство которой должно было привести заключенного в состояние сознаваемой и постоянной видимости
[769]. В тюрьме такого типа заключенный не знает, когда именно на него будет обращен взгляд надзирателя, но знает, что это может произойти в любую минуту, и поэтому вынужден всегда выполнять предписания администрации. Забегая вперед, заметим, что в аналогичном положении сознаваемой видимости оказывались советские школьники — одноклассники «владельца» красной пленки, не знающие, в какой именно момент их «сфотографируют», но понимающие, что это может случиться когда угодно, а потому пребывающие в постоянном страхе. Согласно Мишелю Фуко, именно такое состояние обеспечивает функционирование власти. Развивая идеи Фуко, Дэвид Лайон показывает, что практики надзора (и сопутствующее им ощущение поднадзорности) являются одной из центральных черт модерности, а развитие информационных технологий превращает современные развитые общества в «общества надзора»
[770].
Для нас рассуждения Фуко важны постольку, поскольку они указывают на некоторые универсальные (по крайней мере, для истории Новейшего времени) свойства власти и подчиненности. Уметь видеть других, оставаясь при этом невидимым, означает обладать властью, быть видимым — значит быть подвластным. Эта диспозиция сохраняется и тогда, когда положения сторон определяются не как «видеть» и «быть видимым», а как «видеть особым образом» и «быть безоружным против такого взгляда».
В первые годы существования фотографической камеры (и в Европе, и в тех обществах, куда она была импортирована позже) она воспринималась как средство особого зрения. Так, в Европе в конце XIX века и на Соломоновых островах в середине ХХ века фотографии приписывалась способность видеть и запечатлевать души мертвых, невидимые обычным, невооруженным взглядом
[771]. Колониальные власти в Африке успешно использовали такие представления местных жителей для того, чтобы внушить им чувство боязливого почтения
[772]. Те, кто читает эти сроки, легко вспомнят современные интернет-дискуссии на тему «можно ли фотографировать младенца до года». Мало того, к одному из авторов этих строк время от времени приходят родители новорожденных и задают тот же самый вопрос. По сути это те же самые представления: фотоаппарат как прибор особого ви́дения способен причинять вред, и поэтому следует беречь такое уязвимое существо, как младенец, от контакта с ним.