Схватив меня однажды за руку после того, как я выступила на вечере Берестова, он уже меня не отпускал. А я потом узнала, что когда-то он так же схватил за рукав Глазкова, Слуцкого, Самойлова, а до того – пытался – Пастернака. Но великому поэту тогда было не до Коржавина.
Наум Моисеевич (для меня было только так, и никаких Эмка, Эмочка), конечно же, много и страстно вдумывал, вчитывал в свое время, в котором было столько недоговоренностей, умолчаний и неразгаданных тайн. Поэтому он с таким жаром набросился на мои разыскания в архивах, публикацию писем, мои записи его современников. Их поколению не хватало объяснений, почему случилось так, а не иначе. Некто N – был стукачом, предателем или просто колебался? Ушел целый пласт людей, не сложивший свою картину прошлого, не отрефлексировав его, не ответив себе на главные вопросы. И было так странно, так неправдоподобно, что от меня не только Коржавин, но и другие ждали ответов на вопрос, что было с писателями старшего поколения. У меня по случайности оказался в руках ключ – возможность работы в семейных и государственных архивах, некоторое умение складывать картины и потребность увидеть тридцатые годы без гнева и пристрастия. Но больше всего меня связывала с прошлым любовь к отдельным героям и невыразимое сострадание их судьбе.
Наум Коржавин. На вечере в ЦДЛ.
2007
И когда Коржавина называют по форме абсолютно советским поэтом, наделенным антисоветским пафосом, то становится очень больно за него и его друзей. Наверное, это правда, и их видимая простота уходит корнями в народническую традицию, однако их народничество, пришедшее по большей части из эвакуации, ссылки или с войны, было связано с их огромной благодарностью (чаще всего это были благородные еврейские юноши) за то, что их отогрел, не дал умереть с голоду, одел и выслушал какой-то русский мужик или русская женщина. И эта благодарность разлилась в стихах Коржавина, стала его непреходящим, почти некрасовским народничеством, и тут нельзя не обратить внимание на похожие рефлексии его протагониста Иосифа Бродского, тоже ссыльного, который встретил свой народ, оказавшись в изгнании в российской глубинке.
Приведу записи из моего дневника:
8 мая 2005
Он остановился на улице 1905 года. Когда-то там были пятиэтажки, вереницей спускающиеся к Ваганьковому кладбищу, – теперь современные дома с прекрасными подъездами. На огромной застекленной кухне, за которой виднелась необъятная лоджия, среди солнечного сияния, за столом – небольшой человечек Наум Коржавин завтракает за столом. Мы сразу же заговорили о тридцатых годах и, перепрыгивая с одного на другое, прикатились к Сталину и сталинизму. Он стал читать свои стихи о Сталине и страстно заговорил, что если народ не изрыгнет из себя этого дьявола, то он погибнет. Он много говорил о страхе. Каждого из ушедших друзей определял: боялся – не боялся. Или, например, “испугался на всю жизнь”. Основной его тезис был такой: если на тебя наставят пистолет, ты подымаешь руки, но жить всегда с поднятыми руками, чувствовать в этом какое-то удовольствие – это уже извращение.
Рассказывал, как пришел к Ахматовой и просил послушать Олега Чухонцева. Она сказала, что с двумя сразу не встречается, так как следствие может выбить из двух свидетелей на нее показания. Дело происходило в 1960-е годы. “До какой же степени можно было замордовать человека!” – воскликнул он.
Снова читал свое стихотворение о человеке (Сталине), не понимавшем Пастернака”.
Календари не отмечали
Шестнадцатое октября,
Но москвичам в тот день – едва ли
Им было до календаря.
Все переоценилось строго,
Закон звериный был как нож.
Искали хлеба на дорогу,
А книги ставили ни в грош.
Хотелось жить, хотелось плакать,
Хотелось выиграть войну.
И забывали Пастернака,
Как забывают тишину.
Стараясь выбраться из тины,
Шли в полированной красе
Осатаневшие машины
По всем незападным шоссе.
Казалось, что лавина злая
Сметет Москву и мир затем.
И заграница, замирая,
Молилась на Московский Кремль.
Там,
но открытый всем, однако,
Встал воплотивший трезвый век
Суровый жесткий человек,
Не понимавший Пастернака.
“Я спросила, почему такая оппозиция: Пастернак – Сталин? Сказал, что Пастернак был для них мерилом всего, гений. И тут же рассказал историю о том, как он ходил к Пастернаку.
«Пастернак был похож на избалованного вундеркинда. Когда мы с Берестовым явились к нему, Пастернак сказал, что куда-то идет и не может нам уделить времени. Я приехал к нему из Москвы, мне было очень обидно. Но он сказал, что в следующий раз обязательно примет. В следующий раз я приехал уже один. Он раздраженно спросил, почему у меня нет с собой тетради? Я спросил, неужели он не понимает стихов на слух. В общем, я стал читать, и атмосфера улучшилась»”.
Наверное, читал ему свое “16 октября”. Почему-то тогда не спросила.
Наталья Громова, Наум Коржавин, Андрей Турков. На презентации книги “Узел. Поэты: дружбы и разрывы”.
Дом-музей Марины Цветаевой, 2006
27 ноября 2005
У Коржавина три часа проговорили, а скорее проспорили о его поэтических пристрастиях. Хотя он и монологичен, но слушать умеет. Интересно, что к таким людям легче пробиться с книгой, рукописью, чем с живым словом. Я говорила о Бродском и Пастернаке. Причем у Бродского он все-таки признал несколько стихотворений гениальными. Но основная его претензия сводится к неприятию всякого имморализма. Он ругал Пастернака за стихотворную строчку “И манит страсть к разрывам”, что ими (ею?) он разрушает цельность стихотворения. А я все убеждала его в том, что это и есть глубина, объем, который передан замечательно. Он же твердил мне, что поэтическое высказывание имеет свою гармоническую цельность, а если ее нет, то и самого высказывания нет. Цельность связана моралью. И т. д. В общем, модернизм разрушил культуру, ХХ век напрочь лишен жизни, за редким исключением.
В 2006 году Коржавин приехал получать “Большую книгу” – ему дали специальный приз “За вклад в литературу”.
“Я как Буратино, – смеялся он. – Мне дали в награду какую-то железную птицу. Не знаю, куда ее девать! «А где деньги?» – спрашиваю. Они говорят: «Будут, но потом». Карточку дали”.
Хватает меня за руку: “А вдруг Лужков теперь подарит квартиру! Честное слово, останусь здесь!” – Потом грустно мнет губами: “Но ведь не даст”.
Была еще проблема с медицинскими страховками. С тем, что Америка его приняла полностью на свой счет. И продлила ему жизнь до 93 лет.