Однажды ранним утром своего десятого дня рождения, дня возмужания, когда очередная победа на сукне накрылась скатертью и перевернутые стулья вознеслись на столы, Лимааль Манделья пришел к Персее Голодраниной.
– Я хочу чего-то еще, – сказал он, а она мыла стаканы. – Где-то должно быть что-то еще, где-то далеко отсюда, там, где огни, и свет, и громкая музыка, и мир не закрывается в три ноль три ночи. Я хочу туда. Боже, я хочу туда больше всего на свете. Хочу увидеть тот мир, хочу показать ему, каков я есть. Где-то сидят люди, где-то там, наверху, эти люди бьют по планетам, как кий по шарам, я хочу с ними сразиться, хочу померяться с ними силой, хочу сбежать отсюда.
Персея Голодранина отставила стакан и долго смотрела в утро. Она вспоминала, каково это – попасться в ловушку в маленьком, сбивающем с толку месте.
– Знаю. Знаю. Но послушай меня, один раз послушай. Сегодня ты – мужчина и хозяин своей судьбы. Ты решаешь, какой ей быть, куда ей тебя вести. Лимааль, мир будет любой формы, какой ты только захочешь.
– Ты говоришь, мне пора?
– Пора. Уходи прежде, чем передумаешь, прежде, чем струсишь. Господи, как жаль, что я не могу пойти с тобой – мне не хватит ни смелости, ни свободы.
В глазах барменши стояли слезы.
Тем утром Лимааль Манделья сложил в маленький рюкзак одежду, спрятал восемьсот скопленных долларов в ботинок и сунул два кия в особый чехол. Написал записку родителям и прокрался в их комнату, чтобы оставить записку у кровати. Он не просил их его простить – только понять. Он увидел подарки, которые мать и отец приготовили к его дню рождения, и запнулся. Сделал глубокий, спокойный вдох – и ушел навсегда. На легком морозе под сверкающими звездами дождался ночного почтового до Белладонны. К заре он был за полконтинента от дома.
Глава 28
Она никогда не мылась. И не стригла волосы. Ногти на руках и ногах загибались, волосы свисали до талии сальной, пыльной, грубо заплетенной косой. В косе, волосах на лобке и зловонных, склеенных по́том клубках растительности под мышками обосновался легион паразитов. Она зудела и гноилась, но никогда не чесалась. Почесаться означало сдаться своему телу.
Войну телу она объявила в десятый день рождения. В день, когда ушел Лимааль. Кленовый кий, собственноручно выточенный отцом, лежал неразвернутым на кухонном столе. Когда наступил вечер и стало ясно, что Лимааль не вернется, кий убрали в шкаф, а шкаф заперли и забыли. Тогда Таасмин одна пошла на красные скалистые уступы еще раз взглянуть на форму мира. Она стояла перед Великой Пустыней и давала ветру себя стегать, и пыталась уразуметь, что значит быть женщиной. Никогда не унимавшийся ветер беспощадно трепал ее, будто она – воздушный змей, которого нужно швырнуть в небеса.
Она поняла, что ей это нравится. Она полюбила бы духовный ветер, который подхватит ее, как бумажный пакет, как кусок человечьего мусора, сметет и станет швырять выше, еще выше, прочь от горящей, сухой-пресухой земли в небо, наполненное ангельскими созданиями и элементами орбитальной машинерии. Ей мстилось, что она плывет, парит перед Боговетром, и в панике она позвала внутренним голосом брата, но близость исчезла, растянулась за точку невозврата, рассеялась, ушла. Равновесие близнецов нарушилось. Мистицизм одной больше не управлял рационализмом другого: как вышедшие из-под контроля машины, они разлетелись по космосу. Утратив поводок, мистицизм ворвался в пустоту ума Таасмин, туда, где раньше был ее брат, и превратил ее в существо из чистейшего света: белого, сияющего вечного света, фонтаном бьющего в небо.
– Свет, – шептала она, – мы все суть свет, из света, в свет возвратимся. – Она открыла глаза, узрела плоскую красную пустыню и скорчившийся рядом уродливый городишко. Взглянула на свое тело, недавно обретшее женственность, и возненавидела его круглую гладкость и мышечную ровность. Ей были отвратительны его бесконечный аппетит, его ненасытимый голод, его слепое безразличие к чему-либо, кроме себя.
Тут Таасмин Манделье показалось, что она слышит голос, несомый ветром из далекого далека, из-за пределов мира, с той стороны времени, и голос вопил: «Умерщвление плоти! Умерщвление плоти!»
Таасмин Манделья эхом повторила вопль и объявила войну своему телу и материальной стороне мира. Там и тогда она сбросила одежду, с любовью сотканную Эвой Мандельей на боготворимом ею станке. Таасмин Манделья ходила босой, даже когда дождь размывал улицы до жидкой грязи и почву клевал мороз. Она пила дождевую воду из бочки, ела росшие в саду овощи, не очищая их от земли, и спала не под крышей, но под трехгранными тополями в обществе лам. В полдень, когда другие граждане наслаждались законной сиестой, она шла на раскаленные скалы Точки Запустения, садилась на корточки и погружалась в молитву, забывая о солнце, что выдубило ее кожу и отбелило волосы до цвета кости. Она размышляла о жизни Екатерины Фарсидской, которая ввиду стремления к духовности в светский языческий век сбросила плотскую человечность и смешала душу с душами машин, построивших мир.
Умерщвление плоти.
Таасмин Манделья миновала границы человечности. Родители не могли до нее дотронуться, старания Доминика Фронтеры нарядить ее в благопристойное платье игнорировались. Важна только внутренняя симфония, только водопад святых голосов, указующих путь сквозь завесу плоти к вратам небесным. До нее этим путем прошла Приснодева, и если путь означает, что ты отвращаешь взгляды новых поселенцев Дороги Запустения, фермеров и лавочников, механиков и персонала станции, так тому и быть. Им она виделась мерзкой, этим новым лицам с Железной Горы и из Ллангоннедда, из Нового Мерионедда и Большой Долины, они шептались за ее спиной. Себе она виделась неописуемо прекрасной – прекрасной в духе.
Однажды в июле, когда летнее солнце стояло в зените и от полдневного зноя раскалывались булыжники и трескалась черепица, Доминик Фронтера, злой и потный, зявился к Таасмин Манделье, кожистой птицей усевшейся на красном скалистом уступе.
– Так не пойдет, – сказал он. – Город растет, все время появляются новые люди: Торговани, сестры Троицыны, Чуны, Аксамениды, Смиты; они говорят: что это за место такое, в котором девочки… в котором женщины день-деньской бродят повсюду голые и воняют, как свинская лужа? Таасмин, так не пойдет.
Таасмин Манделья смотрела прямо перед собой на горизонт, прищурившись, чтобы не ослепнуть.
– Слушай, мы должны что-то предпринять. Верно? Ну вот. Скажи, может, вернешься со мной к родителям – или, если не хочешь, за тобой приглядит Рути, ты примешь ванну, помоешься, оденешься во что-то приличное, а? Может, мы так и поступим?
Дунул ветер, и по Доминику Фронтере ударила струя вони. Он вынужденно умолк, затем продолжил:
– Таасмин, Дорога Запустения не та, что прежде, и вернуться в прошлое нельзя. Она растет, мы уже в Четырнадцатой Десятилетке. Не всякое поведение у нас приемлемо. Ну так что, идешь?
Не отводя глаз, Таасмин Манделья ответила «нет». До этого слова она не говорила пятьдесят пять дней; произносить его было омерзительно. Доминик Фронтера постоял, пожал плечами и спустился со скалистых уступов к остаткам своей сиесты. Той же ночью Таасмин Манделья удалилась от людей 13-й Десятилетки и, долго шагая вдоль утесов, нашла наконец пещеру, в которую просачивалась вода из подземного океана. Здесь она жила девяносто суток, днем спала и молилась, а ночью ходила за двенадцать километров на Дорогу Запустения и обворовывала сады людей 13-й Десятилетки. Когда появились собаки и дробовики, она ощутила божественный призыв удалиться еще дальше и как-то солнечным утром пошла по Великой Пустыне, и шла, и шла, и шла по Великой Пустыне, и шла, и шла, пока не миновала пустыню красного песка, перейдя в пустыню красного камня. Там она нашла каменную колонну, годную для стояния на столпе, и скалу-иглу, годную для посажения на кол. Той ночью она спала у основания каменной колонны, указывавшей путь на Пять Небес, и, дабы не обезводиться, слизывала росу, оседавшую на ее нагом теле. От рассвета до заката того дня она взбиралась на каменную колонну, гибка и проворна, точно пустынная ящерица. Расщепленные ногти, разодранные ноги, пальцы в волдырях, плоть в порезах: все это значило для нее не больше, чем пустой желудок; парад скромных умерщвлений, мелких побед над плотью.