– Не совсем…
– Эх, вы! Со Скарлетт О’Харой…
– Не может быть!
– Может! Как сказал Сен-Жон Перс, большое искусство живёт по принципу дорогого борделя: любые фантазии за ваш счёт! Итак, я долго добивался аудиенции и наконец добился. В обширной приёмной, увешанной мазнёй Миши Гузкина, который рисует только глазастые вагины и зубастые задницы, за секретарским столом вместо привычной девушки сидел молодой человек с влажной кучерявой причёской и взглядом испорченного пионера. Но кофе подавала роскошная референтка с грудью, буквально выпадавшей из строгого офисного костюма, будто мяч из рук пьяного гандболиста. До сих пор не могу себе простить, что не взял телефончик…
– На вас не похоже!
– Не сыпьте соль на рану! Она ещё болит! Итак, минута в минуту, как и договаривались, я вошёл в кабинет, по сравнению с которым кабинеты коммунистических бонз (а к ним-то я хаживал, ох как хаживал!) – это жалкие собачьи конурки. Чиновница, одетая, кстати, с большим вкусом, была в той женской поре, когда возраст определяется уже не годами, а тем, сколько нужно времени провести у косметолога, чтобы показаться на людях. Она вышла мне навстречу и подала руку. А руки у неё были уже немолодые. Они выдают женщину сразу! Вы обращали внимание, что эта немолодость особенно заметна почему-то, когда на пальцах много колец? Целуя руку, я даже оцарапал подбородок об особенно крупный бриллиант. Мы сели… Объяснять ей, кто я такой, не пришлось: «Ах, ну как же, как же! «Двое в плавнях»!..» Я был польщён и, как птица Гамаюн, запел о возрождении российского кино, о том, что, соединив Татьяну и Скарлетт, мы выведем наше искусство на общемировой уровень! Она слушала, кивала, но смотрела на меня как-то странно, с эдакой ностальгической теплотой и даже лукавством. Я заливался об исторической миссии российского кино, а она вдруг, отпив минеральной воды, сделала губами такое движение, словно слизывает с них оставшиеся капли, как Роми Шнайдер в «Старом ружье». Помните?
– Не помню.
– Невежа! В семидесятые, когда фильм показали в СССР, многие наши прелестницы переняли это восхитительное губодвижение. И тут я чуть не поперхнулся шоколадной конфетой с ромом, потому что вспомнил всё и сразу… Ну как, как я мог не узнать эту женщину!? Белла! Бог ты мой!
Итак: конец застоя, я в ореоле мученической подпольной славы, которую в ту пору могли дать только запрет и гонения. Боже, счастлив художник, хоть недолго побывший под запретом! Единственное, о чём сожалею, – что не попал под суд, как Бродский, за тунеядство. Я бы сегодня попирал тысячедолларовыми штиблетами каннскую фестивальную дорожку! Но, увы, дабы не терять трудовой стаж, я имел глупость оформиться лектором в общество «Знание». Нет, вы подумайте – трудовой стаж! Понадобился гений Бродского, чтобы предвидеть: трудовой стаж – ничто, а гонимость – всё! Гонимость, а не талант и тем более не трудовой стаж, даёт настоящую славу. В этом великое Оськино открытие! А стихи его читать невозможно. Филологическая диарея.
– Не согласен! – возмутился Кокотов.
– Да? Тогда почитайте мне Бродского наизусть!
– Пожалуйста:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать!
– Это всё?
– Всё, – покраснел Андрей Львович.
– Одна строфа. И та обманная. Умер-то он в Венеции.
– Вы просто ему завидуете!
– Конечно, завидую: он догадался наплевать на трудовой стаж, а я не догадался. И всё-таки после скандала с «Плавнями» я был упоительно гоним. На интеллигентских кухнях Москвы, послушав «Голос Америки», радостно шептались, что мой арест – дело решённое. Меня звали в гости, будто я достопримечательность, угощали мной, словно деликатесом. Женщины смотрели на меня примерно так же, как курсистки девятнадцатого века – на патлатого народовольца, собиравшегося наутро метнуть бомбу в генерал-губернатора. Разумеется, дам, жаждавших скрасить мои последние дни на свободе, было хоть отбавляй. Я даже начал привередничать, чваниться, старался избегать, скажем, двух блондинок подряд…
– А вот это вы фантазируете! – возмутился Кокотов.
– Нет, мой одинокий друг, не фантазирую, а вспоминаю стрепетом! И вот как-то раз меня пригласили в мастерскую к одному архитектору. Он проектировал типовые дома культуры для совхозов-миллионеров, но при этом мастерил втихаря какую-то вращающуюся хрень будущего и о Корбюзье говорил так, словно тот – всего лишь пьющий сосед по лестничной клетке. Кстати, сейчас он строит особняки новым русским, и, наверное, потому эти сооружения так похожи на совхозные клубы. В мастерской собралось несколько пар – и ни одной одинокой дамы. Я даже с облегчением подумал, что нынешнюю ночь смогу наконец отоспаться. Но тут вышел жуткий семейный скандал. Начался он как невинный литературный спор. И устроила эту свару Белла. Она схлестнулась со своим спутником (пусть он будет Петром) из-за того, кто выше – Блок или Окуджава. Судя по короткой стрижке и неловкому синему костюму, Петя был советским офицером и, конечно, бился за Блока, даже прочитал наизусть до середины «Скифов». Белла подняла его на смех и объявила, что народный поэт тот, кого поют. Блока-то не поют… её поддержали и хором ударили:
Ах, Надя, Наденька,
Мне б за двугривенный
В любую сторону
Твоей души!
Петя растерялся, а Белла презрительно процедила, что только непроходимое ничтожество может усомниться в превосходстве Окуджавы над Блоком. Офицер вспылил, объявил, что между ними всё кончено, и ушёл, хлопнув дверью так, что обрушился макет Целиноградского народного театра. Интеллигентная компания облегчённо вздохнула, радуясь, что легко отделалась от этого военнослужащего мужлана. Честно говоря, в споре я молчаливо был на стороне офицерика. По совести, мне эти Булатовы гитарные дребезжалки никогда особенно не нравились. Но история рассудила иначе: сравните жалкого истуканчика Блока, притулившегося в скверике возле Малой Бронной, с роскошным памятником Окуджаве на Старом Арбате. Вам всё понятно?
Но я промолчал, потому что Белла была хороша! Ах как хороша! Длинные светлые волосы, чёрный свитер, облегающий высокую нерастраченную грудь, короткая чёрная юбка, из-под которой совершенно тропические ноги! Ну разве можно спорить с такой женщиной? Она, оставшись одна, сразу как-то призывно погрустнела. Я, конечно, бросился утешать. Мы разговорились. Оказалось, девушка учится в Институте культуры на библиотечном отделении. Сбежавшее «ничтожество» – её жених, разумеется, теперь уже бывший. А ведь страшно подумать, твердила она, через две недели должна была состояться свадьба! Даже кольца купили. Я предложил выпить за судьбу. Отхлебнув рислинга, Белла вдруг облизнула губы, прямо как Роми Шнайдер.
И я вскипел. Мы сбежали от архитектора, гуляли по ночной заснеженной Москве, страстно целуясь в каждой встречной телефонной будке, а потом пошли ко мне – греться. Мне даже не пришлось особенно настаивать: девушка просто жаждала отомстить несостоявшемуся мужу за его подозрительную любовь к Блоку. По-человечески это понятно, но Белла оказалась настолько злопамятна, что весь следующий день мы провели в постели. Бывали минуты, когда казалось: я уже бессилен перед её неутомимыми поисками новизны, но она делала глоток вина, по-шнайдеровски облизывала губы, и у меня снова открывалось не знаю уж какое по счёту дыхание! В ту ночь, потрясаемый ею, я подумал: если Белла не зароет свой женский талант в прокрустовом брачном ложе, а использует с прицельным умом, то сможет сделать блестящую карьеру. Тем более что даже в постели она уже тогда стремилась занять командное положение…