Шагалу нравилось не заботиться об установлении художественных связей. «У меня ланчи и обеды, я встречаюсь с бесконечным количеством людей. Невозможно побыть одному, – писал он Вирджинии. – Знаешь, я не чувствую себя «знаменитым», я все еще тот же самый. Я люблю уединение, простую жизнь и тебя, потому что ты простая, очень честная и очаровательная, в моем стиле». Но он все не возвращался в Хай Фоллс.
«Лишь та страна моя – / что в сердце у меня, – написал он в стихотворении «К вратам высот». – В которую как свой, без всяких виз и видов, / вхожу. Моя печаль и горечь ей видна». Шагал писал стихи на русском, потом переводил их на идиш, пока оставался во Франции, намереваясь вернуться в Америку. Никогда еще он так не мучился по поводу того, где ему устроить свой дом. Свою речь 1946 года в Чикаго он начинал вежливой благодарностью Америке, а закончил восклицанием о возрождении Франции. Но в речи, которую он произнес в Париже, он превозносил героев Советской России и отмежевывался от западной традиции, заявляя еврейской аудитории, что всегда хотел только одного: быть близким по духу своему отцу и деду. Вирджинии он писал: «Знаю, я должен жить во Франции, но я не хочу отрезать себя от Америки. Франция – это уже написанная картина, Америка еще только должна быть написана. Может быть, поэтому я чувствую себя там свободнее. Но когда я работаю в Америке, то это как кричать в лесу. Там нету эха».
Два года Шагал терзался, паниковал и откладывал возвращение, которое, как он понимал, было неизбежным. Его настораживал французский антисемитизм: «Французы всегда были шовинистами… совершенно откровенными. Я боюсь потереться плечами о людей, которые отправляли евреев в газовые камеры». Шагал боялся и русской агрессии, он был оглушен и сильно расстроен, когда пришли известия о том, что в январе 1948 года в Минске убили Соломона Михоэлса, что означало наступление новой фазы жестокости по отношению к евреям России. Шагал страшился новой войны в Европе и советской победы, после чего ему пришлось бы поселиться в Сибири. Он радовался покою в Хай Фоллс (Джин снова сразу же собрали и отправили в пансион) и беспокоился о том, как Вирджинию примут в Париже. Он чувствовал себя виноватым в том, что оставляет Беллу. Второго сентября 1947 года он совершил паломничество на ее могилу с Опатошу, понимая, что это в последний раз. В качестве компенсации он составил план увековечивания ее памяти в Европе. В него вошли ее записные книжки, его картины, на которых она главный персонаж, и воспоминания о ней Жака Маритена, Элюара и Полана. «Нетронуты лежат мои цветы. / Твой белый шлейф плывет, качаясь, в небе. / Блестит надгробье – это плачешь ты, / А я – тяжелый серый пепел, – писал он в стихах, озаглавленных «Белла», когда готовился в следующем году покинуть Америку. – Вновь вопрошаю, путаясь в словах: / Еще ты здесь? Мой шаг следишь сквозь лето?»
[91] Главная картина 1947 года, вызывающая, дикая – «Освежеванный бык» – это переработка холста, начатого в 20-е годы. Она представляет собой автопортрет в виде распятой коровы. Эта алая с малиновым туша на фоне ночного местечка – выражение его страхов за Европу, с которой было нераздельно связано его искусство.
Притяжение Франции было слишком сильным, чтобы сопротивляться ему. Французские дилеры состязались за то, чтобы представлять Шагала. Серьезное сражение произошло между Луи Каре и Эме Магом. Шагала, как и большинство европейских художников его поколения, вовсе не интересовала американская абстракция, и даже Нью-Йорк его мало интересовал. Он продолжал считать Париж столицей искусства.
«Что, вы думаете, они восприняли у нас? – спрашивал Матисс у Пикассо в 1946 году, представляя каталоги Джексона Поллока и Роберта Матервелла. – Кто в этом поколении или еще в двух поколениях, кто среди живописцев будет все еще нести часть нас в своем сердце, как мы несем Мане и Сезанна?»
Друзья, в том числе Маритены, Голли и Лионелло Вентури, уже вернулись домой, так же поступили и многие художники – Леже, Цадкин, Эрнст – из тех, кто тоже оказался в изгнании. По приезде во Францию Ида, уже разведенная, познакомилась с греческим издателем Териадом и с художником по имени Роберт Виллерс и теперь поддерживала связь с европейскими музеями – музеем Стеделийк в Амстердаме, галереей Тейт, Кунстхаусом Цюриха и Кунстхалле Берна, – чтобы проложить звездный путь работам Шагала после выставки в МоМА. Териад издавал «Мертвые души», первую книгу, которую не удалось издать Воллару. Ида потратила все свое красноречие, убеждая Вирджинию в необходимости возвращения Шагала в Париж: «Люди его ждут. Их представление о нем – это то, что надо ценить, а не презирать. Он обязан показать, что вернулся. Это подобно подарку, полному сладости и горечи. Художественные, литературные и политические битвы часто бесплодны, но они необходимы».
И все же Шагал колебался, когда нужно было совершить вторую поездку в Париж, на этот раз для открытия его выставки. «Теперь здесь у нас так прекрасно, все это совсем не еврейское – ягоды, червяки, цыплята, дикие травы, – и все шепчет мне: «стань американцем, не уезжай», – писал Шагал Опатошу в июле 1947 года. – Давид так же прекрасен, как и его мать, которая всегда смеется и счастлива. Я стыжусь своей еврейской скорби. Вы должны услышать, как она шепчет о жизни – такой…» Внезапно Шагал бросил письмо, будто предсказал недолговечность его союза с Вирджинией. В августе 1947 года он говорил Хилле Рибей, что не участвует в общественной жизни, потому что все еще переживает личную трагедию, и тем не менее в октябре отплыл на корабле «Мавритания» в Шербур. С корабля он писал Вирджинии: «Твое солнце дает мне жизнь… Ужасно грустно быть одному, и я уже хотел бы вернуться». Шагал был достаточно знаменит, чтобы его узнавали на борту, к нему постоянно кто-то подходил. Но он был слишком застенчив, чтобы раздеваться в каюте, которую делил с еще одним пассажиром, и спал в брюках и свитере и горевал, что рядом нет Вирджинии.
Парижская выставка и весь европейский тур 1948 года были триумфальными – Шагал достиг нового уровня известности. Немецкий критик Вальтер Эрбен, вспоминал, что эта «великая ретроспектива… определила его истинный художественный ранг. Его работа была современной во всех своих фазах и отличалась как оригинальностью, так и изобретательностью, по сравнению с работами его более молодых современников… Шагал сделал очевидной ту наполненность, с которой следовал по избранному им пути. В результате оправдалось пророчество его друга, поэта Канудо, сделанное… тремя десятилетиями раньше: Шагал стал величайшим колористом своего времени. Выставка состоялась и в Лондоне, и в Амстердаме. Пример, который эти работы дали миру, страдающему от последствий убийственной войны, оказался художественной и моральной сенсацией».
На Венецианском биеннале в мае 1948 года Шагалу оказали прекрасный прием: во Французском павильоне ему отвели личную комнату, он был награжден Гран-при де Гравюр, в основном за «Мертвые души». В июне Ида и Мишель (по отдельности) послали ему теплые поздравления ко второму дню рождения Давида. «Париж ждет Вас так же, как и мы. Поцелуйте маленького ИМЕНИННИКА», – писал Мишель.
«Наш вояж в бездну – это, возможно, приближение Европы, – писал Шагал Опатошу в июле 1948 года. – Я так же хочу ехать, как вы танцевать… Я без передышки увязываю тюки багажа вместе с тоненькой, молоденькой Вирдж, которая уже вкусила, что значит быть евреем с мешком за плечами». Шагал пытался сдать дом в Хай Фоллс Буш Мейер-Грефе и ее новому любовнику Герману Броку, затея не увенчалась успехом. Но не решаясь сжечь все мосты, Шагал все-таки оставил дом за собой, частично еще и потому, что не хотел, чтобы Пьер Матисс понял, что они уезжают навсегда. Но Пьер был столь же мудрым, сколь и преданным. Как он встречал в доке прибывающих из Лиссабона на пароходе «Пинто» в июне 1941 года Шагала и Беллу, так и теперь, 17 августа 1948 года, он пришел с шоколадом и леденцами посмотреть, как Шагал уезжает. Когда Шагал, Вирджиния и дети отплывали в Европу, последним, что они увидели в Америке, был взмах руки Пьера.