На фотографиях, сделанных в этом путешествии, Вирджиния на фоне резкого израильского солнца выглядит выше расплывчатой, карликовой фигуры Шагала, которого она пытается поддерживать. Видно, что отношения у этой пары отдаленные и натянутые.
Вирджиния вспоминала, что там между ними не было особенного тепла. В Израиле Шагалу было неловко и от присутствия Вирджинии рядом, и от пребывания в своей собственной шкуре. Ему предложили роскошный дом и оплату расходов, если он согласится сделать Хайфу своей зимней квартирой. Они нажимали на него, заставляя дать подобное обязательство стране: Шагал присутствовал на обеде с Голдой Меир, Давидом Бен-Гурионом и Хаимом Вейцманом. Ответом Шагала была постоянно повторяющаяся мантра: искусство живет во Франции.
Как и многим европейским евреям его поколения, ему было трудно признаться себе, что на самом деле он не чувствовал Израиль своим домом. Его восхищала энергия, упорная работа и оптимизм людей нового государства, и, как в 1931 году, он был поражен их силой и здоровьем, но колко высказывался в письме Опатошу, что за две тысячи лет евреи адаптировались к климату иначе, чем бедуины. Стоило только ему возвратиться домой, как он снова стал идеализировать эту землю, поскольку, несмотря ни на что, это родина евреев. Больше всего Шагала радовало его общение с Суцкевером, поэтом из Вильны, который вел битву (с небольшим успехом) за сохранение культуры идиша в Израиле. Вирджиния отмечала, что Суцкевер, который разговаривал с Шагалом исключительно на идише, «поддерживал в сознании Марка расположение к Белле, но слегка отстранялся от меня». В кругу друзей, сохранившихся после визита в Палестину, и друзей из Вильнюса разговор неизбежно касался смерти – смертей Беллы, Михоэлса, Фефера. Из Иерусалима Шагал писал Опатошу, что здесь «они плачут слезами Витебска, слезами моих родителей и Беллы».
После поездки в Израиль отношения Шагала и Вирджинии стали стремительно разрушаться, их разводили в стороны слава художника, иудаизм, трудности общения молодой женщины с человеком, постоянно пребывающим в воспоминаниях, в которых ей не было места. Сексуальное притяжение прежних лет уходило, но Шагал в середине своего седьмого десятка, возможно, этого и не замечал. «Марк, в сущности, был целомудренным человеком и весьма осторожным во всем, что касалось отношений с другим полом. Он был совершенно верным – у него никогда не было больших искушений, поскольку его потрясающий темперамент уходил в картины, – писала Вирджиния. – Я тосковала по страстной нежности, которая наполняла картины Марка, и это было то, чего я не могла ему объяснить. По природе своей Марк в любви был застенчивым и не откровенным… Он много говорил о любви вообще, он писал любовь, но не осуществлял ее».
Этому соответствовало и поведение Шагала в отношении великих тем, на которые он писал картины, – тем рождения, любви и смерти. В жизни он применял всяческие уловки, чтобы избежать личного соприкосновения с этими явлениями. «Это ужасно, что до сих пор не поставлен камень на могилах папы, Розы и Давида», – печалился он в своих мемуарах в 1922 году. Он не приехал в Витебск, когда умерли его родители, и теперь он часто сетовал, что бросил Беллу в Америке без подобающего надгробия. Рождение детей также пугало его: Иду он увидел только через четыре дня после рождения, а Давида – через три месяца.
Любовь после смерти Беллы тоже стала абстрактным понятием: сентиментальных любовников в его работах после 1950 года можно принять за самопародию. Когда Белла была жива, ему не нужно было продавать себя как художника романтического восторга, но, вернувшись во Францию, он превратил два слова – amour и chimie («любовь» и «химия») – в свои мантры, которые произносил всякий раз, когда его просили объяснить свое искусство. Он не давал точного определения, но amour жестко определяла темы его картин, а chimie – их цвет. И то, и другое применялось тогда, когда он обыгрывал персонаж сельского мистика, который не гармонировал с французским рационализмом. «В Оржевале, местности, изобилующей импрессионизмом, – замечал Жан Кассу, – он вновь обнаружил некоторые понятия, называющиеся amour и chimie… которые он нежно полюбил. Он всегда изысканно произносил эти слова, с жаром и таинственностью. Он притворялся, что ничего не может понять, вплоть до полного неведения, и играл роль Ивана – деревенского дурачка». Если это раздражало друзей, то Вирджинию это приводило в бешенство. Она наблюдала, как «он настолько хорошо играл роль Шагала (того Шагала, которым, как считали люди, он должен был бы быть), что нельзя было с уверенностью сказать, играет он или не играет».
Но за закрытыми дверями деревенский дурчок был мелким тираном. «Марк не давал мне ни банковского счета, ни денег на домашнее хозяйство, – вспоминала Вирджиния. – Я всегда должна была просить у него денег, при этом следовало объяснять, зачем они мне нужны. Я забирала все продукты в кредит, а в конце месяца он все оплачивал, хотя практически ему приходилось платить вдвойне, поскольку торговцы слегка превышали «договоренности». Любопытно, что им он доверял больше, чем мне!» Он брюзжал и бранился, подписывая чеки, и постоянно напоминал Вирджинии, что спас ее от нищеты и дал ей «неоценимые материальные блага». Ледяное отношение к Вирджинии многих европейских коллег Шагала – Пикассо, Кассу, Кутюрье, Суцкевера – не способствовало повышению ее статуса в доме и было оскорбительным в контрасте с блистательностью Иды. Только Клер Голль, которая после смерти Ивана в 1950 году приехала в Ванс, как правило, возмущалась Шагалом и симпатизировала Вирджинии. В комнате Клер Вирджиния позволяла себе расплакаться и, всхлипывая, рассказывать, что «каждый вечер я должна показывать ему счета, а он обсуждает каждую трату: мука, соль, кофе… Я его прислуга, я его секретарь, натурщица, шофер, бухгалтер и, несмотря на его миллионы, он с трудом дает мне достаточно денег, чтобы купить продукты».
Джин, которой исполнилось одиннадцать лет, отступала на задний план, когда гости, заполнившие дом, собирались вокруг Давида, потому что он был сыном Шагала. Один только веселый и добрый поэт Жак Превер суетился около нее, чтобы стать и ее другом. Она вспоминала: «Я чувствовала, что Давид лучше меня, и мне надо будет посвятить всю свою жизнь заботе о нем». Хотя теперь Джин называла Шагала «рара», его отношения с ней ограничивались лишь вопросом: «Помогаешь ли ты маме?» – так Шагал вспоминал, что его сестры помогали их матери.
Джин дошла до того, что думала о своей семье, как о семье с тремя детьми, из которых Шагал был самым требовательными. Она замечала, что под очаровательной, непосредственной, как у ребенка, внешностью человека, неприспособленного к быту, он увиливает от всех обязанностей взрослого.
Джин наблюдала, как ее мать всегда спешит в студию, чтобы позаботиться о нем. Если гости появлялись в доме в отсутствие Вирджинии, то Шагал полагал, что Джин должна играть роль хозяйки и подавать им ланч, что она любезно и делала. Но Вирджиния видела, как Джин все больше и больше обижалась. Шагал был рассеянным, он получал удовольствие от проживания каждого дня, – прогуливаясь по саду, радуясь вкусной еде и напиткам, наслаждаясь обществом приятной компании, или проводя часы бодрствования в студии.