«Мертвые души», опубликованные в 1842 году, ждал неожиданный прием: и реформаторы, и реакционеры сражались не на жизнь, а на смерть, предъявляя Гоголю претензии.
В советские времена книга исполняла роль социальной критики, на что Шагал ответил переделкой поэмы в comédie humaine
[56]. Тепло, энергично, остроумно, сдержанно, с обилием технических приемов и образной изобретательностью – едва различимые, изящные линии, незаметно переходящие от оттенка к оттенку, неяркие, тонкие, шершавые штрихи смазанной или пунктирной структуры – Шагал изображал персонажей Гоголя и даже животных как порочные человеческие типы. Не отступая от текста, который Белла громко читала ему в то время, как Шагал работал. Он не отступал и от стилизации, и от гиперболы оригинала, изображая сутулого кучера, пьяницу Селифана, ругавшего коренную лошадь тройки, которая взвалила всю работу на пристяжных; двух деляг – хитрого Чичикова и сладкоречивого Манилова, одетых в пальто и так неуклонно сохраняющих свои позиции в сделке, как пальто сохраняют их тела от русской зимы; голову конторщика, высовывающуюся над его столом, поскольку он просто прирос к своему месту; чиновников, которые пишут руками и длинными носами, и их пунктиром намеченные столы и чернильницы; Коробочку, нагромоздившую нелепую сюрреалистическую гору подушек на пуховой кровати. «Для каждой картины своя техника, своя философия, своя точка зрения – все картины разные, как разнятся люди и каждый день, как он это делает? – изумлялся Голль. – Один веселый, другой чистый, как снег, еще одного видим сквозь легкую дымку алкоголя, телят в небе и цветы в животах девственниц; но что за посвящение себя – еврейский святой Франциск Ассизский».
В шагаловской интерпретации присутствует почти средневековая точность, направленная против влияния немецкого экспрессионизма, что придает особое значение мистике и гротеску произведения Гоголя. Шагал «смотрит на персонажей писателя глазами склонного к галлюцинациям художника двадцатого века, экспрессиониста, который уже усвоил опыт социального переворота, немыслимого в предыдущем столетии», – писала русский критик Наталья Апчинская. Делая офорты, изображавшие огромную, продуваемую ветрами Россию, несчастную, инертную и все же великую в своей жизнестойкости, Шагал опирался на свой собственный жизненный опыт надежды и разочарования в родине. Гоголь написал о персонажах, глядящих сквозь смех и слезы, на мир и жизнь, которая проносится мимо. Шагал сохранил трагикомическую живость и яркость, но, поддаваясь влиянию Парижа, привнес в свои иллюстрации нюансы французского остроумия, которые немедленно подействовали на его окружение. «Шагал ухитряется удивительно правдиво предложить появление наружности Луи-Филиппа в России гоголевского времени», – утверждал Воллар. Так Шагал, иллюстрируя «Мертвые души», гонится за своим собственным оптимизмом во имя выживания и адаптации, во имя непрерывности потока вибрирующей жизни и для России, и для себя. В первый год в Париже Гоголь был его «дорогой жизни» к прошлому и главным источником его доходов.
Гоголь сетовал, что «нет пророка в отечестве своем». Его горестная жалоба была созвучна настроению Шагала, и все 20-е годы художник не мог отказаться от идеи, что он должен все-таки получить признание в России. «В Москву пишу вам почти одному, т. к. другие меня почти забыли и вряд ли мной интересуются», – писал он в марте 1924 года Павлу Эттингеру, огорчившись, что никто в России не заказал у Кассирера комплект иллюстраций к «Моей жизни». Текст «Моей жизни» не был опубликован ни на одном языке, пока в 1925 году его не перевели на идиш и не напечатали в пяти выпусках нью-йоркского журнала Di Tsukunft. К 1926 году Эттингер, которому Шагал продолжал отдавать нелепые приказы, требуя организовать выставки его работ в России (с ее социалистическим реализмом) и послать еврейские росписи в Париж, был его единственным корреспондентом на родине. «Вы знаете, что я почти оторван от России, – писал Шагал. – Никто мне не пишет и мне «некому» писать. Как будто и не в России родился».
И для Беллы, и для Шагала контакт с их семьями все слабел. В 1924 году в Москве умер Шмуль-Неух Розенфельд, отец Беллы. Алта жила одна до тех пор, пока ее, уже очень старую, не взяла вдова ее тихого сына Менделя, который умер от рака горла в 30-е годы. Исаак, старший сын Розенфельдов и единственный, кто сохранял оксфордский еврейский стиль, закончил медицинское обучение в Швейцарии. Он приглашал Алту жить с ним, но ей отказали в визе (явно из-за дезертирства Шагала и Беллы из Советской России). Читая кадиш (еврейскую поминальную молитву) по своему отцу в синагоге Базеля, Исаак, когда ему был сорок один год, познакомился с рабби, женился на его дочери Гинде и приехал с ней в Париж, благодаря чему Белла стала поддерживать отношения с этой ветвью своей семьи. Гинда, чрезвычайно религиозная и малообразованная, благоговела перед Беллой, в ее честь семейная пара назвала свою единственную дочь. Так появилась еще одна Белла Розенфельд. «Белочка, не забывай, дорогая, что ты теперь Белочка и что не было ничего такого совершенного, такого высокого, как она», – писала Ида двоюродной сестре, после смерти матери, выражая обожание, которое три женщины испытывали к Белле Шагал. В парижские годы Шагалы регулярно отмечали еврейские праздники, такие как Пасха, с Розенфельдами, хотя их отношения были не совсем равными. Шагал так и не забыл того презрения, с каким Розенфельды поначалу приняли его, и не мог не ликовать по поводу своего собственного успеха, когда Исаак все продолжал сражаться за врачебную практику. Белла уважала требования Гинды, признававшей только кошерную пищу, и, когда та бывала у них в гостях, готовила для нее вегетарианские блюда, но Ида, случалось, жаловалась, что от Гинды «пахнет фаршированной рыбой». Когда после смерти Беллы ее племянница приезжала и требовала кошерную еду, Шагал сердился, поскольку он считал это давно отброшенным, неуместным обычаем, и отказывался исполнять просьбу гостьи.
Со своей собственной семьей Шагал контактировал еще меньше, да и не проявлял особого интереса к общению. К двадцатым годам пять его сестер были замужем и имели детей. «Может быть, как-нибудь пришлите Ваши физиономии. Если можно, особенно любительские, случайные, а не с ретушевкой у фотографа», – писал Шагал в 1923 году, но он был ленивым корреспондентом, и вскоре сестры предпочли забыть об их родстве со знаменитым дезертиром. Маня, дочь Иды Ароновны Гольдберг (кузина Иды Шагал, родившаяся в Ленинграде в 1924 году и также названная в честь бабушки), вспоминает, что «в детстве и юности они, дети, ничего не знали о Марке Шагале. Родители говорили о нем всегда украдкой, шепотом. Потом, когда они стали старше, то сами поняли, что это имя лучше не упоминать, чтобы не было неприятностей на работе».
В Париже Шагал испытывал ностальгию, но к ней всегда примешивались противоположные чувства по отношению к России. Русское эмигрантское общество существовало сначала по необходимости, будто бы ненадолго. Одним из первых шагаловских визитов в 1923 году был визит в элегантные апартаменты Бакста, где он вновь увидел своего старого учителя, – «очень любезен был… но нельзя сказать, чтоб он сейчас же разорвался ради меня на части». Больше повезло Шагалу с Александром Познером, писателем, который входил в окружение Винавера и помогал молодому художнику в Санкт-Петербурге между 1908 и 1911 годами. Познер и Винавер были центральными фигурами в русском Париже. Теперь Познер снова пришел на помощь Шагалу, причем она была чисто практической, например, с визами. «Познер славный человек. Через него мы войдем в знакомство со многими русскими писателями и другими», – подбадривал Беллу Шагал. Эта Россия в миниатюре была их утешением. Шагалов пригласили на свадьбу сына Винавера; Бакст приходил на вечер по поводу дня рождения Иды, когда ей исполнилось восемь лет; поэт-экспрессионист, пишущий на идише, Перец Маркиш согласился перевести мемуары Шагала на русский. Но у этих людей оставалась любовь к царской империи, чего Шагал, выходец из рабочего класса, еврейский художник-авангардист, не мог разделять.