Белла тоже теряла жизнеспособность без успокаивающего присутствия дочери. Картина «Белла в зеленом», которую Шагал писал зимой 1934–1935 годов, – это его последний классический портрет жены, в нем отразилось ее угасание, эмоциональное и физическое. Зеленый был любимым цветом Беллы, и этот портрет – дань уважения к ней – очень красив. Каждая деталь картины – фактура ее элегантного темно-зеленого бархатного платья, блестящий кружевной воротник, манжеты и богато украшенный веер – подобрана с любовью. И все-таки Белла выглядит печальной, слабой, ее взгляд больше не фиксируется на внешнем мире, он обращен внутрь, она ушла в свои мысли, как один из библейских образов с гравюр Шагала. Шагал говорил Мейеру, что, когда Белла позировала для этого портрета, она громко читала ему отрывки из Библии на идише – ослепительный свет, который моделирует ее лицо и руки, напоминает о свете в иллюстрациях к Библии и о фактах ее пророческой силы. В ранней версии портрета рядом с Беллой присутствует ангел, подчеркивающий близость исходной концепции к Библии, но сила характера Беллы и недавнее тщательное исследование Шагалом психологии портретов старых испанских мастеров – Эль Греко, Веласкеса и Гойи, – убеждают в явной фигуративности картины. В результате получилось то, что Мейер назвал «исключительно реальной фигурой женщины, стойко переносящей ностальгию до самого конца».
Как только депрессия усиливалась, Белла ложилась в постель. Начиная с 1934 года в семейных письмах постоянно сообщается, что Белла поправляется после «гриппа» или выздоравливает в клинике после еще одной операции. В то время как волнение побуждало Шагала искать новые стили и сюжеты, Белла уходила в тень. Поскольку сил у Беллы становилось все меньше, Ида стала замещать ее в качестве помощника, советчика и посла Шагала. Она осознавала важность своей роли, которая крепко связывала ее с обожаемыми родителями. Будучи талантливым живописцем, она, что вполне понятно, была слишком запугана достижениями отца, чтобы делать собственную карьеру, и едва ли могла делать что-то еще, кроме как посвятить себя защите и продвижению искусства Шагала.
Воспитанная среди космополитичных полиглотов, художников и поэтов, Ида в совершенстве владела французским, немецким, русским и прекрасным, своеобразным английским. Она наследовала шарм обоих родителей, но в ней не было ни шагаловской классовой неуверенности, ни еврейской загнанности Беллы; она очаровывала скорее чем-то таким, что не соответствовало ее русскому происхождению.
Ида начала с того, что в марте 1935 года одна поехала в Лондон на первую английскую выставку Шагала в галерее Лестер. Показ субсидировала и открывала леди Кларк, жена британского посла в Париже, которому Шагал давал уроки живописи. Он делал это частично потому, что считал, что нееврейские друзья особенно ценны во времена антисемитизма. Присутствие на выставке девятнадцатилетней Иды добавляло экзотики, что помогло сделать выставку успешной.
Утомленные родители Иды не нашли в себе сил на эту поездку. В отсутствие дочери они отдыхали в сельской местности около Парижа. Отсюда Белла изливала свое ощущение изоляции и тоски по еврейскому окружению в письме Меиру Дизенгофу в Тель-Авив, написанном ее трепетным, возвышенным русским, но усеянном фразами на идише:
«Как вы? Все в порядке? У нас нет времени на письма, и все-таки нам так хотелось бы знать, как вы поживаете, как ваше здоровье, в полном ли вы расцвете, что теперь в Палестине, да и просто хотели бы обнять и поцеловать вас.
Мы теперь уже несколько недель в деревне. Нездоровы и очень устали. И здесь, в раскинувшемся пространстве с полями и лесами, мы отдыхаем. Ехали сюда на машине по всяким, хорошим и плохим, дорогам, будто Вечные Жиды, а когда смотрели на старые церкви, поднимающиеся к небу, нам казалось, что истинное небо с Богом, что льет на нас сияние, оно там, с вами. Часто думаем о вас и видим вас во снах. Здесь мы – «бабушка и дедушка» – в одиночестве, наша дочь в Лондоне…
Что ж, когда мы снова вас увидим? Пожалуйста, приезжайте специально, чтобы повидаться с нами, а мы крепко обняли бы вас и поцеловали… Если вы не можете к нам приехать, то мы сами решимся на поездку к вам, но это – мечта, столь же сладкая, как Палестина mit mandlen un rozinkes
[74]».
В настроении тоски по дому Шагалы не колеблясь принимают приглашение Института по изучению культуры и языка идиш в Вильно открыть новый Музей еврейского искусства в августе-сентябре 1935 года. Вильно, известный им с детства как Yerushalayim d’Litа – литовский Иерусалим, – был культурным центром для людей, говорящих на идише в черте оседлости. Этот город с его восточно-европейской еврейской атмосферой был так близок к Витебску их воспоминаний, как только можно было бы себе представить. Его горизонт с купольными церквями; городской центр с барочными и неоклассическими каменными зданиями, расположенными в окружающих город низких холмах; деревянные дома и продуваемые ветрами улицы еврейского квартала; преобладание идиша (половина населения города были евреи), евреи в традиционных одеяниях и еврейская пища на рынке – все произвело на Шагала и Беллу почти гипнотический эффект. Им казалось, будто они вернулись в Витебск. Разница была незначительной: Вильно был ближе к западу, чем их родной город, был мягче, спокойней, там не было хасидизма с его восточной эмоциональностью и меланхолией, но там была более рациональная еврейская просвещенность, которая придвинула его ближе к Западной Европе. «Город – как Витебск, даже еще прекрасней», – писал Шагал Опатошу. «Большие, теплые приветы почти с нашей родины», – добавила Белла на той же самой открытке. Тут же, за границей, лежал Витебск, город советский и потому запрещенный. По случайности судьбы город много раз переходил из рук в руки между 1918 и 1922 годами, его завоевывали советские, литовские, польские войска, кончилось тем, что он оказался в руках у Польши и потому был открыт для Шагалов. И все же евреи этого города вряд ли были свободны: многие почти голодали, по переписи 1900-х годов видно, что 80 % еврейского населения Вильно не знали вечером, будет ли у них еда на следующий день, и во время Депрессии мало что изменилось. Польский антисемитизм был обычным явлением. Шагал открывал Еврейский музей вместе с семидесятипятилетним еврейским историком Семеном Дубновым. Шагал страдал от того, что видел, как на улице поляки издевались над сыном этого выдающегося ученого, как они били его. Ему показалось, что евреи Восточной Европы в опасности. Он писал прозрачные, хорошо знакомые виды интерьеров синагог Вильны с предчувствием и уверенностью, что мир его воспоминаний не выживет. После войны Шагал написал стихи на идише, названные «Виленская синагога»
[75]:
Строенье старое и старенький квартал…
Лишь год назад я расписал там стены.
Теперь святейший занавес пропал,
Дым и зола летят, сгущая тени.
Где свитки древние, прозревшие судьбу?
Где семисвечья? Воздух песнопений,
Надышанный десятком поколений?
Он в небеса уходит, как в трубу.
С какою дрожью клал я краски эти,
Зеленую – на орн-койдеш… Ах,
Как трепетал, в восторге и слезах,
Один… Последний в тех стенах свидетель…
Рядом с Шагалом – Белла, изящная, хрупкая, в широком белом пальто и берете, она гладит сироту, которого они встретили в «Колонии для слабых детей». Внешне, в этом мрачном окружении, она производила впечатление французского шика, но внутри у нее все трепетало. Белла, которая в молодости чувствовала себя в Витебске как в тисках, которая в совершенстве изучила французский и немецкий языки и мечтала о поездке на Запад, сейчас была особенно поражена тем, что снова, после десяти лет, проведенных в Париже, слышит на улицах еврейскую речь. Именно тогда она начала обдумывать свой собственный проект – свои мемуары, которые должны быть написаны на идише. «Странно, но я внезапно захотела писать, и писать на моем языке, на запинающемся языке моей матери, которым я вообще не пользовалась с тех пор, как оставила дом родителей. Язык этот ушел далеко-далеко от меня, как мое детство, а теперь возвращается назад и придвигается все ближе и ближе, до того, что я почти чувствую его дыхание».