Так Пушкин научил нашу литературу глядеть на мир, и так же Набоков в лице Пушкина присягал, конечно, не известному русскому поэту, но некоторому разрезу мысли, какой, по его мнению, ведет к свободе духа – и потому и мы вольны присягать теперь, в лице Набокова, этому взгляду, а не писателю, сколь угодно достойному
[31].
30
Отказник русской традиции
Набоков писал о другом и по-другому. Вопрос, кажущийся отголоском какого-то большего вопроса, – насколько велика доля традиционности в прозе Набокова? является ли Набоков русским писателем или “космополитом”? – опять указывает на особость местоположения Набокова. (Интересно, что вид на проблему с разных сторон океана оказывается, как и положено противоположным взглядам, диаметрально разным: западная мысль ставит Набокову в коренную заслугу новаторство в прозе, русская же вменяет в вину отказ от “русской традиции”, – хотя, возможно, на стекле была написана лишь буква Я, понимаемая с нашей стороны как R
[32]. Ответ однако однозначен. Набоков воспринимался всегда “модернистом”, продолжателем Кафки, соратником Роб-Грийе и Борхеса, отказником русской традиции, ненавистником Тургенева и Достоевского.) “Русским” или “американским” писателем Набоков никогда не был. Он был просто писателем, чьи темы равно воспринимаются человеком, вне зависимости от нации. Различия между нациями лежат на общественно-политической и культурной поверхности; Набоков же, занимаясь человеком вообще, раскапывал глубину, где “нет ни эллина ни иудея”
[33]. Думается, Набоков никогда сознательно не ставил себе задачей создать новую форму прозы, – но пытался сколько возможно точно отразить звучание некоей ноты, известной ему. Звук ее однако оказался столь неожиданным, что при всей этической чистоте и приемлемости набоковское мировоззрение, вовсе не выпадающее из гуманистического русла русской литературы – было воспринято холодным и бездушным “модернизмом”. Однако модернистом Набокова можно признать лишь условно. Признать Набокова принадлежащим к школе Джойса, Роб-Грийе и других сознательных словотворцев было бы тем же самым, что причислить к ним всякого, кто имеет славную привычку, быв переспрошенным, отвечать другими словами.
Нужно не забывать также и о том, что Набоков – последний писатель русской литературы, писатель сослагательный. Что если б Великая Октябрьская осталась в истории мятежом или гапоновым воскресеньем? удержись Россия на роковом вираже? Набоков прошел по столбовой дороге русской литературы дальше всех, но не был нагнан преемником. “Луч Пушкина” освещал ему закатную дорогу, – и опыт Набокова так насущен и актуален для нас сейчас именно потому, что он продолжал русскую традицию, а не сохранял ее (в значении евангельской притчи о слуге и талантах серебра).
Если все так, – тогда ставший знаменитым и аксиоматическим упрек Зинаиды Шаховской, триумфаторски подхваченный и развернутый ее малоталантливыми подражателями, заключающийся в том, что Набоков “не знал запаха ржаного хлеба, вкуса парного молока, всего того, что знали… (список имен)”, окажется выведенным из области неопровержимых прописей
[34]. Конечно, Шаховская права: не знал, а если и знал, то молчал. Вопрос ведь не в том, что знает писатель, а в том, о чем он говорит: сумма жизненных впечатлений различных субъектов во все времена приблизительно одинакова, но выбор внимания всегда как избирателен, так и показателен.
Не знаю, однако, можно ли представить себе Набокова воспевающим ниву, – и сложность не в том, что Набоков барчук и теннисист. Кажется, что вынырнув в иной эпохе, услышав дальний рог совсем иной вести, человек набоковского типа не мог, – не по эстетическим соображениям, а по моральной заповеди, нарушение которой было бы прямым обманом, – повествовать о прежнем, видеть в том же, что вся предшествовавшая русская литература, корни и истоки жизни.
Будто подземная точка массы, некий маскон, переместился за время, прошедшее между Толстым и Набоковым, и, не окажись у Набокова смелости “порвать с русской традицией”, следовать которой было бы разумеется делом самым легким и благодарным, – повествование его осталось бы лишь перепевом зайцевско-шмелевской песни про “потонувшую в блинах и пирогах Россию”
[35], – и не несло бы в себе того легкого дыхания истинности, которое угадывается сквозь сколь бы ни случайный сюжет, и которое несут в себе конечно как строки “Дара”, так и “левинские” страницы “Анны Карениной”, где речь идет о парном молоке и ржаном хлебе.
Как человек, обладавший чувством вкуса, – его можно назвать особо острым ощущением насущности – в противовес актуальности – Набоков должен был следить именно за этим невидимым, подземным смещением силы тяги, а не за ландшафтом той местности, где сквозь него пытался прочувствовать мир его предшественник. Именно храня верность традиции – но не ее кумирням – он должен был, как кажется, идти дальше, следуя за этим изменением Бог весть чего, и отказываться от роскошных нив предшествующей словесности, если звезда вела прочь от них. Разбившие лагерь на том месте, где, за смертью, остановился учитель, предают его дело, ибо возводят в художественный абсолют переходную стадию, какой является всякое достижение.