Жизнь и смерть существуют в нашем сознании обыкновенно антонимической парой, неким инем и яном, каждое из которых отрицает другое, двумя полусферами, – черной и белой – дополняющими друг друга. Такое сознание попутно и незаметно убеждает и в равновеликости этих явлений. Смерть таким образом становится некоей областью, противоположной жизни; смерть метонимически перетягивает на себя смысл старого выражения “загробная жизнь”, этим умертвляя его. Противопоставление жизни и смерти, в своем корне, атеистично. Расширение сфер, которые покрываются понятием смерти, говорит о сомнительности для нас иного наполнения этих сфер.
Для Набокова смерть – лишь грань между бытием и иным бытием. “Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, “но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру, да то, что сделали столяр и плотник” (Delalande, Discours sur les ombres p. 45 et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна – зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. “Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности, долженствующий раскрыться нам по распаде тела, это – освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии” (там же, стр. 64).”
По такому вычитанию из смерти ее черного ореола – от нее остается один естествоиспытательский термин. Смерть очень интересует Набокова, но не из своей значительности – а именно потому что она лишь грань – за которой, может быть, различимы контуры истинно значительного.
Умирая, человек, по Набокову, не уходит в некое царство смерти, а лишь пересекает границу, скрываясь из наших глаз
[49]. Что там – неизвестно. Смерть выглядит простым завершением жизни, – но это, может быть, лишь обман ракурса. Мы видим смерть, как дверь, с одной стороны. Но возможно, что эта дверь – уэллсова “калитка в стене”, за которой не тупик, не каменный мешок, а некоторая чудесная реальность, в которой наша смерть есть рожденье, начало?
В рассказе Набокова “Рождество” герой сидит в комнате своего умершего сына.
“ – …Смерть, – тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.
Тикали часы. На синем
[50] стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь – горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес…
И в то же мгновение щелкнуло что-то – тонкий звук – как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья – еще слабые, еще влажные – все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, – и на стене уже была – вместо комочка, вместо черной мыши, – громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.”
Смерть – начало чудесной метаморфозы, ради которой, может, вся предыдущая жизнь была подготовлением. Смерть оборачивается “рождеством”. “…Ужас смерти это только так, безвредное, – может быть, даже здоровое для души, – содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку…” Бабочка здесь – некоторый символ бессмертной души человека (она же появляется на последней странице “Bend sinister”), которая вылупляется из куколки тела – что для мира куколок, конечно же, является смертью. Уверен, кстати, что именно таким метафизическим подтекстом своего генезиса – а не “изяществом” расцветки – бабочка интересовала Набокова-писателя.
Смерть есть определенное освобождение. Трагизм гибели мадам Бовари, в то время как м-сье Омэ остается жить, в набоковской структуре мышления был бы “снят”, вывернулся бы наизнанку. К перерождению нужно быть еще способным – картонные фигуры “Приглашения на казнь” неспособны на нее. Низким и пошлым в смерти отказано. Нина из “Весны в Фиальте” гибнет, тогда как “василиски судьбы” отделываются царапинами – это доказывает ее бессмертную натуру. “…в то время как она оказалась смертной”. Это значит: одной из нас, – одной из тех, кто в “Приглашении на казнь”, “судя по голосам”, недалеко – и от лица которых в “Прозрачных вещах” ведется повествование.
Малозаметное добавление в вышеприведенной цитате (“…прозрение мира при нашем внутреннем участии”) говорит о многом. В логике набоковского мира автоматически не происходит ничто. “Каждый получает ту реальность, к которой готов – у атеиста нет загробной жизни” (или, как говорится берлиозовой голове, “все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере”). Не только усмешка судьбы видится в “Пильграме”, и рассказ заканчивается не новеллистическим парадоксом, а волнующим прощанием. “Да, Пильграм уехал далеко. Он, вероятно, посетил и Гранаду, и Мурцию, и Альбарацин… увидел всех тех бабочек, которых мечтал увидеть… И в некотором смысле совершенно неважно, что утром, войдя в лавку, Элеонора увидела чемодан, а затем мужа, сидящего на полу, среди рассыпанных монет, спиной к прилавку, с кривым, посиневшим лицом, давно мертвого”. Тот же механизм наблюдаем и в “Подвиге”, и в “Приглашении на казнь” – желая иных пространств, герой как через турникет проходит через смерть, переходит в иное измерение, и читателю, которому вход пока заказан, остается лишь смотреть в удаляющуюся спину обретшему свою свободу персонажу. Все прочие действующие лица набоковской прозы, не стремящиеся прозреть, остаются скучными куклами – они никуда не идут и потому бессмертны, как бессмертны не знающие жизни вещи.