Кстати, именно в понимании смерти появляются вдруг точки соприкосновения у Набокова с писателем, ему далеко не сходным – Булгаковым. Оба не хотят видеть в смерти просто зло, – как то делала вся жизнерадостная русская литература, – напротив, обнаруживают в смерти некую конструктивность. Под ее черным солнцем человек наконец видит существенное. Младенческой, христианской логикой правдивы наставления, вложенные Булгаковым в уста служителей зла: наворовал? зачем, если все равно умрешь? Коровьев и Бегемот карают лишь тем, что выводят на чистую воду, освещают жизнь резким юпитеровым светом, под которым ложные жизни без постороннего участия рушатся как песочные замки. Непадкий на соблазны герой Набокова был бы отпущен ими с миром, – потому что и так живет с ясным ориентиром в душе, к которому не прилепиться никакому обману, и который можно назвать как знанием о смерти, так и надеждой на иное бытие.
44
“Благость”
Из такого понимания существа смерти многое следует. Если смерть есть откровение истин, которых раньше срока не взломать, – и которые позже раскроются сами, – то должное поведение человека перед лицом этой будущей метаморфозы оказывается иным… Жизнь вдруг освещается волшебным светом, как сугроб под фейерверком. Герой, а за ним и читатель, испытывает “…невыносимый подъем всех чувств, что-то очаровательное и требовательное, присутствие такого, для чего только и стоит жить.”
Лучшее из написанным Набоковым напитано радостью. Именно из этого лучения радости “Дар” и подобная ему проза и оказалась лучшей, по этим отличительным признакам мы и опознаем тотчас авторство набоковских строк. Так напитан этой радостью “Дар”, так просматривает Набоков свою жизнь на этот “свет искусства” в “Других берегах”. Один рассказ, “Благость”, целиком посвящен моменту раскрытия в себе и жизни такой “радости”, когда некая мелочь просветляет вдруг человека и бытие. В нем происходит лишь следующее. Герой у Бранденбургских ворот ждет свою жестокую возлюбленную. Рядом, на углу гауптвахты, торгует открытками старушка. Дует холодный ветер. Не идет ни девушка, ни покупатель. “И вдруг окно гауптвахты отворилось” – солдат окликнул старушку и подал ей кружку горячего кофе с молоком. “Она пила долго, пила медленными глотками, благоговейно слизывала бахрому пенки, грела руки о теплую жесть. И в душу мою вливалась темная, сладкая теплота. Душа моя тоже пила, тоже грелась, – и у коричевой старушки был вкус кофе и молоком.” Отдавая кружку, старушка с улыбкой сует солдату две цветные открытки. “Тогда я почувствовал нежность мира, глубокую благость всего, что окружало меня, сладостную связь между мной и всем сущим, – и понял, что радость, которую я искал в тебе, не только в тебе таится, а дышит вокруг меня повсюду, в пролетающих уличных звуках, в подоле смешно подтянутой юбки, в железном и нежном гудении ветра, в осенних тучах, набухающих дождем. Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, неоцененный нами.”
Из этого раннего рассказа, из этого “подарка” – вырос позже “Дар”.
И тотчас наступает перерождение, наполнение мира. “Просиял янтарными стеклами трамвайный вагон”. Уже изнутри “черные стекла были в мелких, частых каплях дождя, будто сплошь подернутое бисером звезд ночное небо”, срываемые ветром каштаны “упруго и нежно” стукаются о крышу вагона, и герой ждет “с чувством пронзительного счастия повторения тех высоких и кротких звуков”. Повседневные вещи наполняются вдруг необыкновенным смыслом, открываются человеку. Чтобы передать великолепие этой почти алхимической метаморфозы, Набоков “возгоняет” слова, форсируя их красочность, обновляя, прочищая метафоры, сравнивая обыденные предметы с крайними ценностями нашего мира – драгоценными камнями. “С неизъяснимым замираньем я смотрел сквозь стекло на горсть далеких алмазных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскользнули в бархатный карман.” Такая манера письма, кажущаяся “красивостью” без учета авторской цели, напоминает чем-то апокрифические предания о встречах с ангелами, где, силясь как-то передать непередаваемое, рассказчик доходит до самых границ слова и спектра, твердя об ослепительном сиянии и белизне.
Умение заметить эту “деталь” – говорит об обладании волшебной палочкой, которой автор, как мальчишка клюшкой по прутьям ограды, походя тренькает. Неожиданный ракурс взгляда, при котором вещь “раскрывается”, застигнутая врасплох, – служит рецептом выхода прочь из тюрьмы земного бытия. В “Благости” Набоков как бы загодя дает подсказку на патовую ситуацию “Камеры обскуры” – именно так следует вести себя обманутому, обделенному, подставленному жизнью человеку. Хочу подчеркнуть, что дело не только в чистой наблюдательности, а в характере ее – к примеру, Горн наблюдателен и любопытен, устраивая мелкие гнусности и наслаждаясь ими – но тут любовь к “странному” дает прорыв в антибытие, так как наслаждение безобразным по своей природе, ординарным, тупым – тупиково, никуда не ведет и ничего не обещает (и тем, кстати, оно и аморально).
Набоков учит нас видеть эти мелочи, он постоянно препарирует чувство и на наших глазах прослеживает ход творческого процесса, учит умению разглядеть такую глаголющую мелочь, показывает процесс возгонки ее в горнилах души вплоть до такой температуры, когда ее бытовая наполненность, ее “материальность” начинает истаивать, прозрачнеть, просвечивать, выявлять сквозь себя некие светоносные контуры неких блаженных предметов. Все это – творческий процесс, процесс творчества. Поэтому герой “Благости” “пошел прочь по вечереющим улицам, заглядывал в лица прохожим, ловил улыбки, изумительные маленькие движения, – вот прыгает косица девчонки, бросающей мячик о стену, вот отразилась божественная печаль в лиловатом овальном глазу у лошади; ловил я и собирал все это, и крупные, косые капли дождя учащались, и вспомнился мне прохладный уют моей мастерской, вылепленные мною мышцы, лбы и пряди волос, и в пальцах я ощутил мягкую щекотку мысли, начинающей творить”.
Именно в творчестве – точнее, в творческом состоянии души – по Набокову, происходит некоторое обратное воссоединение человека с первозданным исходным раем
[51], и напротив, воссоединение возможно только таким образом, – путем, кажущимся окольным, в сравнении с медиумическими откровениями под ивами Лхассы и парапсихологическими короткими замыканиями с небесами – но который однако Набоков ценит больше и которому подчеркнуто верен.
Этому процессу автор как бы обучает читателя. Набоковская проза вообще учебна – то есть ставит своей задачей вполне практическую прикладную цель овладения некоторыми навыками, которые облегчили бы ежедневную жизнь – ведь, кажется, в этом отличие учебника и руководства от беллетристики с ее желатиновыми обманами. Искать малозначительную деталь, в котором вдруг сверкнул бы, как в капле, некий невидимый иначе источник света, и не обращать внимания на затверженные общие места, которые ведут лишь к другим затверженным общим местам – таковы указания Набокова.
И кустистая борода Иоголевича нам дороже, чем его “любовь к России”.
45
Театр Теней
Предоставляя герою бросаться грудью на проволочное заграждение и гибнуть, Набоков показывает тем самым бессмысленность попыток физического побега из “круглой тюрьмы” времени и пространства. Его собственная, авторская, метода иная. Показывая обреченность всех попыток познать инобытие впрямую (что равносильно короткому замыканию) – он лишь указывает на существование чего-то большего, лучшего, он лишь мельком упоминает о мире, где “восстанавливается все, разрушенное здесь”, и сам плетет некую текстовую структуру, которая, не претендуя на абсолютную правоту и точность, мимикрирует, пародирует эту иную реальность и загодя, как игра пещерных мальчиков с нарисованными медведями, учит обращению с ней. Автор, в отличие от своего малолетнего персонажа, не развязывает чулок с подарками раньше срока.