Игрой, вымыслом расширяются наши возможности мысли, это гимнастика мысли. Роль искусства, по Набокову, именно в таком раскрывании зениц, установлении неожиданнейших связей, а не в размалевывании придорожных щитов.
“Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; как родине, будь вымыслу верна. Наш час настал. Собаки и калеки одни не спят. Ночь летняя легка. Автомобиль, проехавший, навеки последнего увез ростовщика. Близ фонаря, с оттенком маскарада, лист жилками зелеными сквозит. У тех ворот – кривая тень Багдада… Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, – а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена.”
48
В полном блеске сознания
Метафизичнейший из писателей, Набоков одновременно самым напряженным образом устанавливает отношения с материей, с так называемой реальностью, ищет нечто в ней – или сквозь нее – и позабывает все свое высокомерие, едва речь касается “физического”, конкретного. Проза Набокова эластично наполнена точными определениями, пластичными описаниями “материи”, сам невероятный богатый язык следует из внимания автора к “физическому”. Это беспрерывное купание в плоти сбивает с толку.
Мы чувствуем, что вся вещность мира, столь подробно обхваченная, на грош не нужна Набокову. Он не живописует мир, а словно бы описывает его, как судебный исполнитель, чтобы сдать всю эту инвентаризированную плоть в ломбард, под ссуду иных ценностей. Впрочем, то и дело критика заставляет Набокова-автора в своей эстетике так же ловить мяч и лупить ракеткой, как это Набоков-человек делал в Кэмбридже от безделья и в Берлине от нужды. Набоков получается загорелым идиотом с белыми зубами, его герой “разгуливает обнаженным по лесу, наслаждаясь своим здоровьем” и чванливо подмечает неуклюжесть Чернышевского, его физическую слабость и т. п. Формальной ошибки здесь нет, все сходится – но, объясните, в чем же тогда разница между Чердынцевым и тем латышом-гувернером из “Других берегов”, который жонглировал гантелями и в минуту мог наполнить комнату запахом роты солдат? Просто отмечая факт, не пытаясь примериться, зачем нужна Набокову вся материя и плоть, – не объяснить отличие пластики “Дара” от “Лета Господня” или “Жизни Арсеньева”.
Метафизическое устремление человека соединяется в нашем рассудке лишь в стереотипном, клишированном сочетании со средневековой атрибутикой: черной хламидой до пят, бледностью лица, презрением ко всему телесному; напротив, культ тела как проявления радостности духа – кажется первым проявлением здорового материализма. Набоков метафизик другой. “И конечно не там и не тогда, не в этих косматых снах, дается смертному редкий случай заглянуть за свои пределы, а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи – на мачте, на перевале, за рабочим столом…”
В метафизике Набокова материя сообщница духу, а не его антагонистка. Именно в материи человеку дано уловить блестку иного смысла и нового сообщения, – только любовно вглядываясь в окружающий мир, можно понять нечто. Всякая попытка медиумически, непосредственно постичь “тайну” высмеивается Набоковым как заведомое шарлатанство, – не за ее отсутствием или благодарностью другого пути (так R. “никогда не умел одним проблеском выразить то, что может быть понято только непосредственно”) – а за искусом упрощенного понимания уже здесь и сейчас того, что будет понято лишь там и потом (если только здесь не обманывает сама логика языка, мыслящего противопоставлениями). В редком романе Набокова не упоминается столоверчение и фрейдизм как разновидность такого шарлатанства. Непосредственность есть упрощение, упрощение же – не просто обман, но искушение простого ответа. Даже традиционность религии, не говоря уже об институте церкви, отвергается Набоковым как слишком примитивная, а следовательно, не могущая быть истинной, схема. Человек окружен плотью, он живет в мире, насквозь подчиненном ее законам, и всякий, кто заявляет, будто освободился от них (пять тысяч буддийских монахов, в позе лотоса приподнявшихся над площадью), кощунствует против законов духа.
Усердно же занимаясь физическим миром, углубляясь в его законы, возможно оказывается придти к результатам самым неожиданным. Точность и целеустремленность в изучении мира приоткрывают законы природы, и не снившиеся материалисту (во всяком случае, в том виде, в каком мы видим его в 4 главе “Дара”). Бабочки здесь в изысканной мимикрии стократно превышают необходимую для выживания степень самозащиты; радужное пятно бензина на асфальте говорит здесь о других мирах (см. эссе о Гоголе); сами люди, когда взглянуть на них не как на занятых трудом индивидуумов (всякая экономическая ли, политическая ли теория для Набокова все то же упрощение и самообман), а как на играющих в потоке жизни существ, – к спящему на скамейке почтальону подбираются его коллеги, чтобы пощекотать у него в носу травинкой, – обнаруживают в себе такую глубину иносказания – уже и это слово загажено символикой модерна! – какой и не снилось гауптманнам большой литературы.
Материальность мира не противоречит его идеальности, как не противоречит грубый кокон шелкопряда (боюсь потревожить нежную ткань крыла machaoni nabokovi, и без того уже радостно затасканную восторженной критикой, что лучше отпущу ее на волю без мучений) нежно раскроющимся в свой срок крылам в ней – не заключенной, но растущей – ночной красавицы. Мы заключены в мир, как “в хрустальный шар”, его законы расписаны разумом высшим и лучшим, противодействовать им безумно, – напротив, попытаться за отведенный срок расшифровать данное, способствовать насколько возможно этой мудрости – единственно честное, разумное и осмысленное, что может предпринять человек. Так, припустив сколько есть сил вместе с убегающим поездом, по стремительно сокращающемуся перрону, мальчишка успевает различить за купейным окном чей-то контур, очерк прекрасной головы, таинственный – от размытости, быть может – потянувшийся навстречу силуэт, – в то время как спящий на лавке сторож видит сквозь сонные веки лишь “желтый и синий” вихрь и слепо ждет смерть.
Трудно поэтому согласиться с исследовательницей, утверждающей, что “отказавшись от изображения того, “чего нет”, Набоков совершал земную экспансию в сверхреальность, заполняя иные сферы обыденным и повторяющимся. Вечные сюжеты и идеи внезапно искажались в карикатурах затверженных трюизмов, мировая культура, религия, философия заводили “в тупик тутошней жизни”. Но, облекая грезу и мечту в земные одежды, Набоков, возможно, только пытался застраховать ее от несовершенства человеческого видения.”
[53]
Скорее, Набоков совершал сверхреальную экспансию в земную жизнь, заполняя обыденные сферы эфиром иного бытия. Лишенные этого эфира сюжеты и идеи внезапно искажались в пошлость, будь они трижды вечными и великими. Без дыхания этого “иного” вся мировая культура, религия, философия превращается в кучу затверженных трюизмов, заводит “в тупик тутошней жизни”. Но, облекая наше земное бытие в одежды грезы и мечты, Набоков, может быть, только пытается отверзть наши зеницы, чтобы мы возликовали от совершенства подлинно человеческого видения.