49
Материя
Набоков любит и ценит материю и ставит себе ее знание в главную заслугу, насмехаясь над материалистами, скрывающими за убогим прагматизмом равнодушие к ней. Любящий во всем точность и деталь, Набоков постоянно задается целью назвать материю наиболее точно, предельно поразить цель, подыскать самый подходящий эпитет. На русскоязычном столе у Набокова лежали купленные в Англии тома Даля, на американском – уэбстеровский волюм, – и в равной степени жаловался русский и англоязычный читатель на обилие слов, за смыслом которых приходится лезть в словарь. Эдмунд Вильсон, долгие годы близкий знакомый Набокова, написал рецензию на его перевод “Онегина”, в котором советовал переводчику не прибегать к специальным терминам, таким как охтенка, чтобы средний студент смог спокойно ознакомиться с содержанием классического произведения славянской словесности, – после чего был катапультирован Набоковым из числа друзей
[54]. Набоков часто насмехался над русским подслеповатым писателем, не знающим различия между осой и шмелем, осину и березу называющего деревом. Усредненность противна Набокову, потому что топчется на уже вытоптанном пятачке.
Здесь пролегает также и генеральное расхождение Набокова с символистами – предпочитавшими пользоваться некими изначальными, немецкого качества, существительными (каждое из которых начинается с прописной буквы и набрано жирным шрифтом), в смутной надежде, что поскольку любое слово лишь частично отражает мир Jenseits
[55], то общим словом шире накроешь эту размывчатую истину.
50
“Зеленый ход”
Среди и без того не слишком знаменитых стихотворений Набокова есть одно совсем малоизвестное, – но для миропонимания писателя центральное.
“Нет, бытие – не зыбкая загадка!
Подлунный дол и ясен, и росист.
Мы – гусеницы ангелов; и сладко
въедаться с краю в нежный лист.
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,
и чем жадней твой ход зеленый был,
тем бархатистей и великолепней
Хвосты освобожденных крыл.”
В этом стихотворении, относящемся к тому благословенному литературоведом до-прозаическому набоковскому периоду, когда Сирин еще позволял себе роскошь прямых манифестаций, снимается кажущаяся набоковская контроверза между стремлением к идеальности и неизбывной жаждой в усвоении плоти этого мира, – “вещность”, пластичность Набокова оказывается бьющей в ту же точку, служащей той же задаче.
В союзники себе в таком “зеленом ходе” Набоков выбирает тип ученого, естествоиспытателя-специалиста, гроссмейстера, профессионального теннисиста, – того, кто во всех деталях и подробностях овладел своим клочком мирового знания, стократно возместив глубиной своего исследования поверхностность обзора обывателя и дилетанта. (Разглагольствования о взгляде Набокова на природу как дачника, разошедшиеся с легкой, но клеветнической руки Зинаиды Шаховской, не просто смешны, но неверны – дачник как раз тот, для кого лес составляется из деревьев). Отец Чердынцева в “Даре” – лучший и наиболее характерный образ такого человека, смело глядящего жизни в тигровые глаза, стоящего, во главе своего знания, наравне с силами, создавшими природу. Светлый мир, открывающийся на дне микроскопа, бывший Набокову привычным и известным приютом точного и удовлетворительного знания, дал его прозе, думается, не меньше, чем те авторитеты, которые предположительно должны были на него повлиять; идеалом мышления и языка оставались для Набокова во всю жизнь деловые, нехудожественные (то, что в немецком языке изящно называется sachlich) записки Грум-Гржимайло и “Путешествие в Арзрум” Пушкина, – оттого, может быть, что задача ясной поджарой мысли не искажалась в них никакими невольными ухищрениями беллетризма.
Слово “естествоиспытатель” рождает у Олега Дарка, выступившего, как и другой “новый” прозаик Виктор Ерофеев, в роли комментатора Набокова, заскобочное примечание: “Знание материального мира, отчего – комфортное ощущение себя в нем”. Смысл естествоиспытания у Набокова однако иной, и странно было бы видеть автора “Дара” комфортно устраивающимся в материальном бытии. (Напротив, такое устраивание смешит Набокова и его героя, отмечающего “жадный блеск” в глазах обшаривающей мясную лавку хозяйки). Материальный мир начинает сквозить, как transparent thing, при его постижении, и все это сквозящее делает жизнь человека, понявшего незамкнутую природу мира, более или менее сносной, примиряет его с мраком действительности, – когда выясняется, что это мрак театра после третьего звонка, когда рабочий сцены уже нашаривает рукой веревку занавеса.
Мир искусства и мир науки в глубинных своих областях так же сходятся, как сошлись они в цельной жизни самого Набокова.
Поэзия загадочным образом таится не в “поэтичности”, а в точности и следовании тому, что зовется “природой” – “фраза… полная удивительной музыки правды, именно потому что это говорит не невежда-поэт, а гениальный естествоиспытатель” “<Но несколько глубже проникала в ее истину> знанием умноженная любовь: отверстые зеницы.” Истинная наука, как и истинная литература, и заняты таким отверзанием зениц.
51
“Реальность”
Постижение реальности – вот, может быть, главное устремление Набокова, скептика, но не агностика. И наука, и искусство есть способы открытия глаз на эту реальность, – но тут нужно оговориться, что это “странное слово, которое ничего не значит без кавычек”, имеет двойное дно. Сам Набоков употреблял его только с оговоркой. (На кавычках, как на скрепках, подвешивал слово “реальность” и Борхес
[56]. Каждый говорит “реальность”, и каждый подразумевает нечто свое. Для Васильева из “Дара” реален “мир пактов”, который для Чердынцева “в сущности был во сто крат призрачней самой отвлеченной мечты”. Напротив, мир мечты единственно реален и истинен Чердынцеву, воспоминаемая Россия реальнее паркеровской ручки и цветущей юкки, сквозь которую смотрел автор, пока бесплотный представитель странствовал по российским снегам прошлого. “…не скажешь, руку протянув: стена”. Вымысел есть для Набокова большая реальность, чем стена, потому что раскрывает глаза на высшую, легкую, светлую, verspielte реальность – по сравнению с вещным миром, с картонной тюрьмой, в которую заключен Ц. Ц. – истинный человек. “Вымышленные” же путешествия Цинцинната, странствования его мысли и чувства – реальней его камеры. Эта реальность требует своего раскрытия, чтобы как бабочка, вылупиться из куколки, в которую до поры до времени заключена.