В понятии “соборности” Набоков склонен расслышать лишь “безразборность”, “неразборчивость”, в то время как все его мировоззрение строилось на избирательности. Коллектив, по Набокову, способен лишь на свальный грех, самим собой человек становится лишь один, по мере отчуждения от себя всего, что не составляет его собственно человеческих черт, – то есть по мере выявления своей индивидуальности, – а уже “с двух начинается счет, которому нет конца”. Лолита в угоду своему создателю морщится на Гумберта: “спите с мамой кучей?” Там, где человек не один, он превращается в часть кучи, он вынужден снижать степень своей индивидуальности, отказываться от своей личности, или прятать ее как “перстень с перлом в кровавом жиру акулы”, и коллективизм плох именно этим подавлением человеческого, то есть личного, в человеке, а не тиранией самой по себе. От личности Набоков не готов отречься и за порогом земного бытия, и не принимает схему мироустроения, предлагаемую христианством, хотя бы потому, что подозревает в раю безразличие к личному. “Если в небесное царство входят нищие духом, представляю себе, как там весело… Тьма кликуш, грязных монахов, много розовых близоруких душ протестантского, что ли, производства, – какая смертная скука!”. Возможность же размывания, истаивания личности даже не приходит ему в голову – потому что тогда это уже настоящий ад.
Мы сохраняемся, лишь когда отделяем себя от окружающего мира. Череп – шлем астронавта. Отстаивание границ своего индивидуального: мытье в шатающемся от скорости вагоне, в складной резиновой ванне: это конечно не гигиеническая привычка, а мировоззренческий жест. “Бытие безымянное, существенность беспредметная…”: надпись цинциннатова предшественника на стене угадывает безличность предстоящих областей – но другая надпись говорит: “смерьте до смерти – потом будет поздно”: в безымянных и беспредметных туманностях никаких мерок уже нет. В области безличные, за-личные возможно придти путем посылания туда своего “представителя”, героя, персонажа, путем экспансии, – то есть путем удвоения личности, которая однако позже оказывается лишь представителем автора, соединенной с тобой кислородными шлангами, как водолаз, твоею собственной личностью, то есть тобой. Расширение зоны познаваемого оказывается расширением зоны личного; это лишь расширение скафандра до размеров космической станции или гостиничного номера. Возможно, это познание ограниченное; но в безличных играх Набоков не желает участвовать напрочь. Себастьян Найт лежит за стеной, тяжело дыша; его глаза нужны рассказчику как выносные телескопики, как видеокамеры наружного наблюдения; для познания нужен человек так же как для романа необходим персонаж. Усиление, а не отмена сферы личного – набоковский рецепт познания и жизни, и сам Бог – сознающий себя и свое осознание себя субъект во всем развитии своей пестующей себя индивидуальности.
Вот, кстати, тот стих, который я пытался вспомнить в прошлой главке:
К одному исполинскому оку
без лица, без чела и без век,
без телесного марева сбоку
наконец-то сведен человек.
И на землю без ужаса глянув
(совершенно не схожую с той,
что, вся пегая от океанов,
улыбалась одною щекой),
он не горы там видит, не волны,
не какой-нибудь яркий залив,
и не кинематограф безмолвный
облаков, виноградников, нив;
и конечно не угол столовой
и свинцовые лица родных —
ничего он не видит такого
в тишине обращений своих.
Дело в том, что исчезла граница
между вечностью и веществом,
и на что неземная зеница,
если вензеля нет ни на чем?
Здесь Набоковым не столько обозначен предел возможного преследования удаляющегося за кордон реальности человека, сколько намечена граница, после которой преследование оказывается неинтересным. От границы потери личности, с момента, когда солнце топит вензель, нарисованный татьяниным пальчиком на морозном стекле, писатель склоняется повернуть обратно. Клубящийся некоторым солярисом мир безличного, пусть и осмысленного, не вызывает у Набокова интереса, пока на нем не проявляется угол столовой – или, иначе говоря, вензель, подверстывающий то или иное явление под крышу той или иной личности.
Поэтому здесь мы оказываемся на последней грани возможного рассмотрения Набокова. Бастион личности Набоков, вообще любивший переселения, не собирается покидать. На последней странице “Приглашения”, написанного в один год со стихом, освобожденный Цинциннат направляется в сторону, где “судя по голосам, стояли существа, подобные ему”, – и вовсе не склонен со вздохом облегчения раствориться в кислотной ванне лемова океана. Чувствуя, что “так можно было раствориться окончательно”, Федор Годунов-Чердынцев подымается с груневальдской травы, чтобы обнаружить, что пока он растворялся в мироздании, какая-то личность уперла его штаны. От мира безличного вечно жди каверз, – и автор с грохотом захлопнул железную дверь. Поэтому последнюю, уже лежащую за последней чертой дозволенного, вылазку в сферу безличного остается совершить украдкой и самовольно, без мандата в кармане.
Речь идет о том странном, что связывает личности между собой и, не нарушая самодостаточности каждого индивида, герметичности капсулы каждой персоны, – объединяет их в какую-то общую прото-личность, на манер пальцев, объединяемых в кисть руки, держащей яблоко (где общее ощущение руки не противоречит тактильному сигналу каждой подушечки, а лишь возводит их в куб). Что заставляет поверить в эту собирательную руку, не вполне понятно, но чувство, едва заслышав такую идею, принимается увлеченно собирать косвенные ей доказательства.
Доказательства эти в основном идут от обратного. Это косвенные улики, как в криминальном фильме, который начинается при условии, что убийцу нельзя застукать на месте. Это несообразности, заставляющие следователя усомниться в первоначальной версии.
64
Давление вести
Этот первоначальный, лежащий на поверхности способ мысли таков: человек читает книгу, и затем идет к письменному столу, чтобы развить художественные достижения предшественника. Схема эта вроде бы неопровержима, – но как быть с ломоносовыми и лавуазье, с уаттами, черепановыми и стефенсонами, со всеми теми, кто друг про друга ничего не знал, но делал, абсолютно независимо и удивительно параллельно, то же самое? Хорошо, в мире техники изобретатель ограничен эпохой, узкой трубой технического прогресса, в которой изобрести паровоз можно только после локомобиля, – а после локомобиля можно изобрести только паровоз, а никак не рижскую электричку. Но отчего в мире отвлеченного умствования дело обстоит иначе? Отчего, в конце концов, человеческий глаз устроен так же, как осминожий, так что впору пересаживать?