— Извини, Миша, за боль, что причиняю тебе.
И вновь зашлась в рыдании.
Прошло довольно много времени, пока утихла опустошенно-выплакавшаяся Анна, и тогда Семеон Иннокентьевич вновь поднял бокал:
— Мертвым — земля пухом. Пропавшим — найтись поскорее. Живым — жизнь.
Анна тоже подняла свой бокал, виновато улыбнулась и молвила тихо и грустно:
— Я обещала Михаилу быть доброй спутницей в радости и в горе. А боль? Она привыкнется с годами.
Сейчас Анна, как и в тот момент, когда решала свою судьбу, говорила с такой же искренностью, с какой верила в это сама. И не предполагала она, что всю оставшуюся жизнь она не перестанет делить себя, хотя этого никто, даже Михаил, замечать не будет. И чем больший достаток придет к Богусловским, чем успешней пойдет карьера Михаила, тем неуемней станет затаенная тоска по Пете, ее Пете, с кем был бы весь этот уют и покой, но были бы они любимей и оттого еще дороже.
Никогда не раскроет Анна своей души Михаилу, но Михаил будет считать, что не она, а он скрытничает, ибо с годами чувство вины перед Петром (его нет, а он жив), хотя и не воспринимаемой разумом вины, будет у него тоже нарастать. Так и будет жить эта с виду счастливая семья двойной жизнью. Теперь, однако, они находились в совершенной уверенности в том, что года утолят душевную боль, а жизнь обретет неделимую полноту. Они старались утешить друг друга, и это им в конце концов удалось. Ужин закончился покойной мечтательной беседой о днях грядущих. И хотя они говорили, что жизнь прожить — не поле перейти, виделась она им в ореоле радужного семицветья.
Дни полетели колготно и для старшего, и для младшего Богусловских, но если бы они пристальней пригляделись к ним, то разочарованно бы поняли, что в сути своей они утомительно однообразны. Но им либо недосуг было приглядываться, либо они не хотели этого делать, чувствуя свою нужность в новорожденном пограничном организме, принимая и боясь ревизовать ее. Вечерами же они, если не шли в театр или в гости, затевали разговор о новых инструкциях, о реорганизациях, которые тогда были частыми, но и эти разговоры, порой горячие, по сути своей тоже повторяли одну и ту же тему: Богусловский-старший считал, что нечего мудрить, что не следует столь много и громоздко перестраиваться, а что нужно просто вернуться к старой, надежной, как он говорил, структуре, но Богусловский-младший выступал против слепого цепляния за старое.
— Функции границы теперь иные, чем прежде, — возражал Михаил отцу услышанными и усвоенными на лекциях и собеседованиях истинами. — Она теперь и политический рубеж…
— Пусть это так. Я с этим в разлад не собираюсь вступать. Я говорю совершенно о других вещах — о структуре войсковой и оперативной. Один командир. Все в его ведении. Повторяю: все! Он организует охрану границы, он целиком и полностью за нее отвечает. Эту мысль, сын мой, я не перестану отстаивать, пока в состоянии это делать. И вспомнишь старика, вернемся на круги своя. Уклад вековой — он крепкий, испытанный.
— А я не против поиска. Ты, отец, тоже не станешь возражать, что ищущий находит. Определится новое, совершенное. Уверен я в этом. Да и сам начну искать, как только пошлют меня на границу.
Пока это туманилось где-то вдали. Но дни летели чередой, и вот уже выпуск, как говорится, на носу. Оба Богусловских хлопотали, чтобы направление Михаилу состоялось на Памир, но, как объясняли им, туда только готовится десантирование пограничного отряда, пока же там маломощные посты, пограничники которых давно уже ждут смену, да таможенная служба. Там пока что нечего делать выпускнику Высшей школы, и направили Михаила в распоряжение командования части пограничной охраны полномочного представителя ОГПУ Киргизского края. Направили в Алма-Ату.
— Проявишь себя в работе — широкая тебе дорога, — вручая предписание, пообещал председатель выпускной комиссии. — Пример вашей семьи для многих поучителен. Не изменили в лихую годину вы границе.
Не порадовался Михаил этой похвале. Он ждал отправки на границу, он торопил время, но вот наступил этот момент, а удовлетворенности не почувствовал. Напротив, было такое ощущение, что свершается что-то ненужное, чего следовало избежать. И комнату коммунальную ему стало жаль, и отца, который остается без присмотра под старость лет, но более всего жалел он Анну, представляя, каково будет ей на новом месте, — ей, выросшей в обильном достатке, не знавшей вовсе, что такое деревенская изба. Он не корил себя за неуютность московского быта — революция определила его. Он даже утешался тем, что у других и подобного устройства не было. Теперь же, когда жизнь налаживалась, когда, останься он в Москве преподавателем ли, работником ли штаба, как ему предлагали, обеспечили бы его приличным жильем, как обеспечили уже многих его коллег, а он бросал все это, уезжал в Тьмутаракань и увозил туда Анну. Теперь этот шаг казался Михаилу опрометчивым, но идти на попятную мешали ему и гордость, и командирская честь. Оставалось одно: собирать чемоданы, увязывать в тюк постель, вовсе не предполагая по неопытности, что тюк этот окажется в пути обузой и будет вызывать невольную усмешку ездовых, ибо чего-чего, а подушек и даже перин сколько угодно можно купить в любой казачьей станице, в любом поселке у хохлов-переселенцев.
Нет, не знал этого Богусловский, красный командир, хотя вполне прилично изучил и историю, и этнографию того края, где предстояло ему служить. Вот и хлопотал, чтобы все собранное, пусть и превышало оно норму, определенную железнодорожными инструкциями, отправить билетным багажом. В конце концов это удалось ему. Удалось достать и билеты в спальный вагон.
Проводник с нафабренными усами встретил их с профессиональной безразличной вежливостью, проводил в купе с мягкими, обитыми коричневым бархатом диванами и спальными полками над диванами, тоже мягкими и бархатными, лучшего желать чета Богусловских не могла, и старались Анна с Михаилом поначалу просто не обращать внимания на то, что бархат на диванах изрядно потерт и бугрится пружинными кругами, а воздух нечист от невыветренного табачного дыма и застарелой грязи, а спустя сутки-другие обвыклись и чувствовали себя превосходно.
Привыкли они к тележному скрипу и самого вагона, который, особенно в первую ночь, рождал тревожное беспокойство: «Не рассыплется ли?», привыкли к долгим стоянкам на узловых станциях, даже выходили прогуливаться по перрону; и к тому привыкли, что поезд то захлебисто пересчитывал стыки рельсов, то полз по-черепашьи, — они превратились в заправских пассажиров, подолгу спали, остальное же время либо читали журналы и газеты, что услужливо приносил им вместе с утренним чаем проводник, либо смотрели в окно; а чем дальше отъезжали от Москвы, тем окно все более притягивало их к себе.
Привычный лес, то густой и хмурый, то раскидисто-праздничный, который мелькал за окном, когда поезд прытко бежал от полустанка к полустанку, пахотные лоскуты среди этого леса, деревни на взгорках у тихих разливистых речек, пароконные брички на колеистых проселках — все это знакомое и оттого не очень привлекательное оставалось позади, а к железной дороге, все упрямей расшвыривая леса на тощие колки, властно подступала степь, настолько бескрайняя, что терялась она где-то за горизонтом. Ровная, серовато-зеленая, она магнитно тянула к себе, хотя, казалось бы, не за что было ухватиться взгляду. Крутит встречно безмерная ровность за окном, и все, а надо же — не оторвешься. И редко когда взбугрится в степи юрта да проплывет вдали серо-черная отара овец, еще реже — аул из юрт.