Профессор остался не у дел. Он поначалу даже пытался помогать пограничникам, но его вежливо оттеснили, а когда он принялся снимать опустевшие торбы с конских морд и раздавать сено, уже хорошо напитавшееся водой, начальник заставы остановил его. Бесцеремонно. Спросил сердито:
— Все время мокрым сеном кормили?
— Да. Я и овес размачивал. Приспособился на всю ночь опускать торбы в воду.
— А что же они понурили головы от такой заботы?! — с явной издевкой спросил начальник заставы. — Мослы выпирать начали?!
— Видите ли… Лошадь, по моему разумению, рождена, чтобы скакать. Ничегонеделание ей противопоказано. Мучаются, вижу. Переминаются с ноги на ногу. Ложатся даже…
— Вы отравили их. Мокрое сено для лошади — смерть медленная. Задали вы, товарищ профессор, задачу.
— Я же как лучше, — растерянно ответил профессор. — Я же чтобы вкусней.
Начальник заставы больше не слушал профессора. Он крикнул двух пограничников, приказал нарезать в ущелье чия и, порубив его мелко, перемешать с овсом. Не проглотишь живоглотом такой корм, пожуешь прежде основательно.
— Неужели необратима моя ошибка? — сокрушался тем временем профессор. — Я же как лучше.
— Обойдется, думаю. Пару дней овсом с сечкой покормим и — трогаться можно. Галопом не побегут, но и не обезножеют на первой версте. А там, глядишь, и вовсе силу наберут. — И повернулся к подошедшему Богусловскому с вопросом: — Что ж не объяснили ученому?
— Да я и сам, признаться, не ведал, что сено мочить нельзя…
— Но казаки, те должны же были видеть. Не считаете возможным умышленное умолчание?
— До коней ли было? Не до них. А злого умысла? Не думаю…
— Вы знаете, — вмешался профессор, — кто-то спрашивал меня: «Мочите?» Я ответил: «Как видите». А он мне: «Ну-ну». И похоже, ухмылку на лице сдерживает.
— Кто, не помните?
— Я покажу.
Им оказался земляк Васина.
Профессора краскомы попросили больше никому об этом не говорить. Порешили, что дальше с собой Богусловский казака-перебежчика не возьмет.
Профессор успокоился и с аппетитом позавтракал. Впервые за эти дни беззаботно, не опасаясь, понравится или нет пограничникам приготовленная им еда, не станут ли они осуждать его неумелость. Он с гордостью за своих учеников слушал рассказ Васина об их смелости и мужестве, о выносливости — один пренебрег раною, второй добровольно вызвался на роль снабженца. Профессор даже немного жалел, что только он один не бился с басмачами. Но прошлого не вернешь, и как только он позавтракал, сразу же пошел к пленным, которые сидели поодаль в тесном кругу под охраной пограничников, чтобы поближе разглядеть врагов.
Какими представлял он себе басмачей? Он вряд ли мог ответить на этот вопрос. Одно было ему ясно: не таких, каких увидел. Лица их, за исключением нескольких, с явными признаками жестокосердия, весьма походили на лица тех, кто на митингах в кишлаках и аулах радостно аплодировал им, ученым. Только эти лица очень грустные. И одеты басмачи были в те же обычные для местного среднего люда одежды.
«Так кто они? Где первооснова, понудившая их взять в руки оружие?» — думал профессор, совершенно растерянный и совершенно не в состоянии остановить поток вопросов, один другого сложней…
Он понимал и принимал мотивы движения крестьян против помещиков, рабочих против фабрикантов и заводчиков, он был всецело на стороне трудового люда, расправившего в конце концов плечи, но то, что он сейчас увидел, никак не укладывалось в рамки его прежних пониманий, которые он уже привык считать истинными.
«У этих тоже нет земли, нет скота. Отчего же они подняли оружие против своих собратьев? Не все же они слепцы?»
Ни на один свой вопрос профессор ответить вот так, сразу, не мог. Он стоял истуканом, не в силах оторвать взгляда от понурых басмаческих лиц.
Появившись еще в ущелье перед плато, сомнение о необходимости всей этой экспедиции не покидало профессора, оно лишь затаилось на время, отступило перед бременем вдруг навалившихся забот, но теперь начало набирать силу.
Нет, он не попросил Богусловского повернуть назад. Он не в силах был этого сделать, ибо понимал, чем обернется подобное решение для Лектровского и Комарнина и что это наверняка расстроит его давнишнюю дружбу с их родителями. Его не устраивала подобная перспектива, он пошел на компромисс и, чтобы хоть немного оправдаться в своих же глазах, как только кони восстановили силы и экспедиция тронулась по маршруту, с величайшим рвением вел не только урочные, но и сверхурочные исследования, доводя порой себя до изнеможения. И без того не имевший лишнего веса, он превратился в сухопарого богомола.
Никому профессор не поведал своих мыслей. Всем виделась только его самоотверженность. Особенно она повлияла на Богусловского. Нет, тот еще не признал себя неправым в том, что противился экспедиции. Он и теперь продолжал считать ее преждевременной, но то, как мужественно вели себя в бою с басмачами и молодые ученые и профессор, и то, как они рьяно изучали ледники и водоразделы — все это не могло не изменить мнения Богусловского. «Одной славы ради на такое не пойдешь, — думал он. — Ими движет время…» Он даже сказал об этом ученым. Под самый конец пути.
Спускались они вниз с хребтов Заилийского Алатау по пойме реки. Осталось позади джайляу с частыми юртами чабанов и табунщиков, где экспедиция получала радушный кров, начались густые тугайные леса с буйным подлеском, и приходилось двигаться медленно, иной раз даже прорубаться через цепкие заросли облепихи, боярышника, шиповника и жимолости. Но даже улитка в конце концов добирается туда, куда стремится. Доползла и экспедиция до озера Иссык — места последней ночевки в горах.
Спешились на большой поляне, где речка шумно вбегала в озеро. Вечерело. По-горному яркое солнце щедро обсыпало южный склон, густо, будто до отказа, набитый разлапистым кленом, листья которого казались в лучах солнца серебристыми; между кленами впрессованно жались, как нежеланные гости за столом, розовостволые березы и седые осины. Воздух стоял недвижно, но листья осиновые дрожали зябко, словно детишки, вылезшие на солнцепек после непомерного купания, — глаз не оторвешь от этого буйно-веселого, изнеженного ярким светом леса. И озеро у этого берега тоже искрилось радушием. Дальше, к середине, оно становилось безразлично-синим, а к северному, крутому, ощетинившемуся гранитными клыками, меж которых росли хмурые вековые сосны, насупливалось. Потрясающий контраст.
Богусловский, раздевшись по пояс, подошел к воде, зачерпнул пригоршню, плеснул ее себе на потную грудь и даже вскрикнул от ожегшего холода.
— Не зря, видать, озеро горячим зовется, — с улыбкой проговорил Васин, который тоже подошел к воде, чтобы помыться. — Вмиг руки в шпоры заходят.
Интересное умозаключение. А Богусловский слышал легенду, вроде бы бросилась в это озеро любившая молодого джигита девушка, которую насильно сосватали за богатого старца. Потрясла соплеменников столь горячая любовь девушки, они и назвали озеро — Иссык. За ужином он пересказал эту легенду. Понравилась она всем. Лектровский даже записал ее себе в блокнот, восхищенно повторяя, что это — поэма, достойная пера Шекспира.