Ситуация была бы совершенно другой, если бы не вымерли все остальные гоминиды, кроме нас. Мы могли бы узнать многое об эволюции языка, если бы еще встречались потомки Australopithecus robustus (двуногих гоминид с маленьким мозгом и сильными челюстями), азиатского Homo erectus (боковой ветви гоминид со средним размером мозга) или европейских неандертальцев (очень близкого к нам вида приматов с крупным мозгом). Но увы… Сейчас, чтобы понять, как говорили неандертальцы, нам нужно идентифицировать гораздо больше генов, стоящих за человеческим языком, и затем посмотреть, насколько они похожи на неандертальские: кусочки ДНК для сравнения можно извлечь из найденных костей. Это может занять еще пару десятков лет. То, что у неандертальцев был язык, рассказало бы об эволюции человеческого языка гораздо больше, чем то, что у шимпанзе его не было.
Вторая дискуссия XX века о языке касалась его “врожденности”. Лингвист Ноам Хомский и другие нативисты
[73] от лингвистики упорно боролись с социологической догмой, согласно которой все человеческие умственные способности – исключительно результат обучения. Это была героическая битва, но для нас имеет значение только то, что нативисты выиграли. В прекрасной книге Стивена Пинкера “Язык как инстинкт” разобрано, почему это произошло. Пинкер перечислил свойства языка, которые позволяют считать его настоящей биологической адаптацией: “Язык – это сложный специализированный навык, который самопроизвольно развивается у ребенка и не требует осознанных усилий или внешних инструкций; не связано это развитие и с постижением глубинной логики языка. Этот навык качественно не различается между индивидами, но отличен от более общей способности обрабатывать информацию или поступать разумно”. Эти признаки показывают, что язык на самом деле представляет собой человеческий инстинкт, умственную адаптацию. Но такие свойства присущи всем нашим интеллектуальным адаптациям. Наши способности к языку и глубина восприятия, автобиографическая память и социальное планирование, умение узнавать лица и испытывать половое влечение – все это специализированные навыки, которым обучаются спонтанно и которыми пользуются все, причем неосознанно. Эти признаки не помогают точно определить, какие адаптивные функции обеспечивал язык. Они отражают сам факт того, что он развился в ходе эволюции, но не говорят о том, как это происходило.
У собственного исследования Хомского были такие же ограничения. Он предлагал убедительные аргументы в пользу того, что дети никак не могли бы выучить фундаментальных синтаксических принципов языка путем взаимодействия с родителями или целенаправленного обучения. Это суждение подрывало основы популярного в 1950-х бихевиористского взгляда на язык как на прививаемое культурное изобретение. Но из своего же заключения, что язык определяется врожденными, генетическими качествами, Хомский не смог извлечь полезной информации о том, как именно он развивался. Хомский фактически отверг вероятность того, что язык развился в ходе обычных дарвиновских процессов.
Это распространенная реакция. Иногда исследователи могут так погрузиться в демонстрацию сложности, элегантности и врожденности адаптации, что сами уже не могут представить, как бы такая адаптация развилась путем обычной эволюции по Дарвину. Альфред Рассел Уоллес попался в эту ловушку, когда анализировал рациональность, нравственность и музыкальные способности людей. Когда здоровое уважение к адаптации становится похожим на восхищение, уже невозможно продвинуться в понимании тех селективных факторов, которые эту адаптацию сформировали. Как и Хомский, многие исследователи, интересовавшиеся эволюцией языка, страдали от синдрома восхищения языком. Хомский даже выдвигал идею, что в любом достаточно большом мозге (как у мамонта, например?) может автоматически развиться способность к языку как загадочный побочный эффект сосредоточения 100 миллиардов нервных клеток в ограниченном пространстве. Чтобы избежать интеллектуального паралича, иногда порождаемого синдромом восхищения языком, я не буду здесь рассматривать свидетельства силы и сложности языка: Стивен Пинкер уже самоотверженно поработал над этой темой в книге “Язык как инстинкт”.
Об эволюции языка писали больше, чем об эволюции любой другой умственной способности, присущей только человеку. Однако очень немногие из этих исследований были по-настоящему адаптационистскими в смысле оценки конкретных выгод для приспособленности, которые могли направлять эволюцию языка. Очень немногие теории эволюции языка называют конкретные виды давления отбора, которые способствовали бы постепенному накоплению мутаций, необходимых для развития новой сложной умственной способности со всеми ее выгодами и издержками.
В современной полемике на эту тему больше не интересуются, является ли язык адаптацией, а выясняют, для чего эта адаптация служит. В случае языка так легко представить его функции, способствующие выживанию, что его возможные сексуальные функции просто упускают из виду. Постулирование функций, способствующих выживанию, обладает экзотическим шармом: мы можем грезить об охоте на мамонтов, изготовлении рубил и о племенных войнах, комфортно расположившись в креслах. Думать о словесных ухаживаниях, вероятно, не так забавно: они могут напомнить нам о проваленных попытках познакомиться, катастрофических первых свиданиях, пылких признаниях, встреченных холодным либо сочувственным взглядом, несдержанных обещаниях верности и скандалах, ставящих точку в отношениях. Если взять любого нормального живого человека, в прошлом все его попытки выжить были удачны, в то время как бо́льшая часть попыток поухаживать за кем-то провалилась. (Если бо́льшая часть ваших попыток ухаживания удалась, вы наверняка очень привлекательный и очаровательный человек с не очень высокими запросами.) Это, как я думаю, важная подсказка: с языком проще жить, чем ухаживать.
Эгоистичный язык: общение, манипуляция или демонстрация?
В языке проблемно то, что он выглядит неприкрыто альтруистичным. Бо́льшая часть сказанного, за исключением команд и вопросов, по всей видимости, передает от говорящего слушающему потенциально полезную информацию. Произнесение слов стоит говорящему времени и энергии, а слушателю приносит информационные преимущества – поэтому оно и кажется альтруистичным. Однако, как мы видели в предыдущей главе, эволюции свойственно избегать альтруистического поведения.
Пятьдесят лет назад альтруистическое общение не казалась такой уж проблемой. Исследователь поведения животных Конрад Лоренц предполагал, что словесная коммуникация могла бы быть полезна для видов. Животные могли бы сэкономить много времени и энергии для своего вида, выработав сигналы, показывающие их намерения и мотивы – особенно в сражениях и брачных демонстрациях. Это уменьшило бы количество смертей в противостояниях и конфузов в ухаживаниях. Ритуализованные угрозы наподобие рычания собаки могли бы содержать точную информацию об уровне ее агрессии и готовности бороться за ресурс. Если рычащая собака встречается с нерычащей, то вторая должна отступить, предохраняя вид от затратного собачьего боя. Несколько десятилетий в биологической среде господствовала следующая догма: сигналы животных означают общение, общение демонстрирует эмоции и намерения, общение эволюционировало ради повышения эффективности видов.