Сегодня я чувствую себя чужаком. Я брожу из зала в фойе и обратно, пью кофе, вдыхаю сигаретный дым, вплывающий через неплотно прикрытую дверь вместе с морозным воздухом улицы. Мне хорошо одному, мне так невыносимо одному! Но где найти человека по душе, с кем хотелось бы перекинуться парой-другой фраз? Вот если бы рядом была жена!.. Я поил бы ее кофе со сливками, водил к зеркалам и шептал на ухо, что все у нее замечательно: прическа не растрепалась, платье сидит по фигуре, а вовсе не морщит, как ей кажется, что на нее оглядываются не просто так, а потому что она самая-самая… Но жены нет со мной рядом, и мне начинает казаться, что я потерялся в этом вертепе. А деваться некуда, единственное мое пристанище — кресло под финиковой пальмой — занято: Гнилюк, чтоб ему пропасть, обосновался там со своей разукрашенной, похожей на надувную куклу из секс-шопа супругой.
— Гнилюк, скотина! — роняю я сквозь зубы и спешу убраться прочь, ибо «надувная кукла» заметила меня и приманивает ладошкой.
Ну уж нет, сегодня я слеп и глух! Повадки этой статс-дамы достаточно хорошо мне известны: самовлюбленная дура, бесцеремонная и приставучая, особенно если выпьет лишнего. Ее благоверный давно и безоговорочно рогат, но не остается в долгу. В управе эта семейка — притча во языцех: то они подрались на детской площадке у собственного дома, то Гнилюк был пойман супругой во время загородного рандеву с молоденькой секретаршей, то мадам Гнилюк явилась за полночь с работы с синяком под глазом и в рваном платье.
Я возвращаюсь в зал и затираюсь в компанию молодежи, ожидающей следующего танца. Здесь Сорокина, Кукса, а чуть поодаль — мои «добрые друзья»: тощая Нигилецкая с лицом улыбающейся ведьмы и Петелькина, похожая на застывшего торчмя майского жука. Далее, у самых окон, я вижу Квитко с двумя безликими подружками, с которыми она часто бегает в торец здания прокуратуры, чтобы поболтать и выкурить сигарету.
«Ну вот, все в сборе!» — хочется съязвить мне, но совесть не позволяет: все-таки Сорокина с Куксой не имеют ровно никакого отношения к моим счетам и обидам.
Снова звучит музыка, и тут же насмешник Кукса хватает Сорокину за локоть и движением глаз указывает ей на кого-то с противоположной стороны зала. Там только что появился Фертов, до того изволивший пить чай с лимоном в фойе. Он один-одинешенек, подхалимничающая свита где-то отстала, и мне хорошо видно: Михаил Николаевич в раздумье — сесть за стол или вернуться в фойе. Но не тут-то было: к нему немедля устремляется Алина Грешкова. И хотя ноги у нее плохо сгибаются в коленях, обжатых узкими раструбами сапог, она твердо и уверенно пересекает по диагонали зал, встряхивая по ходу кудряшками и не обращая внимания на злоречивый шепот у себя за спиной. Подошла, легкий книксен, — и вот уже они двигаются в медленном танце…
— Учись, Алла! — проталкиваясь с Сорокиной мимо меня к эстраде, научает ее ехидный Кукса. — Ты думаешь, работой красен человек? Человек красен сапогами…
И ведь тысячу раз прав этот злоречивый насмешник! Уже который год умница Сорокина перебивается на скромной должности прокурора отдела, тянет на себе воз и маленькую тележку за двух мужиков, а привечают и чествуют Алину Грешкову.
Чтобы не мешать танцующим парам, я перебираюсь к ближайшему окну и усаживаюсь на подоконник. Здесь уже кто-то побывал до меня: на подоконнике оставлена недопитая рюмка и блюдечко с двумя подтекшими, в сахарных наплывах лимонными дольками.
Что ни говори, а все в жизни неоднозначно, флегматично думаю я, глядя в зал невидящими глазами. Черное и белое — это только для дураков. И даже такой окрас, как у зебры, неприемлем. Вот, например, Нигилецкая: ведьма ведьмой, а носы своим детям подтирает, квохчет возле них, светится любовью. А после кладет детей спать, садится в ступу и летит пить кровь ближнего своего. Гнилюк воспитывает чужого ребенка. Или вот Грешкова… Нет, хватит, к черту Грешкову! Я ведь обещал себе — никогда и ни к кому не испытывать зла!
Я прикрываю глаза и вдруг вспоминаю, совершенно необъяснимо, не ко времени и не к месту, следователя прокуратуры Пролетарского района города Донецка Тищенко, угрюмого, замкнутого, немного не в себе, как злословили работавшие с ним бок о бок. Я проходил тогда практику в этой прокуратуре, и Тищенко поручал мне всякую мелочовку: изготавливать фототаблицы, составлять описи уголовных дел, допрашивать от его имени свидетелей, которые, как правило, ничего не видели и не знали. А вот на место происшествия брал меня редко: говорят, уже в те годы бывали случаи обнаружения расчлененных трупов…
«Там руку найдет, там — ногу, — злословили мне на ухо некоторые коллеги Тищенко. — Все это надо осмотреть, описать — как тут крыша не поедет! А у него крыша худая: нет бы выпить и расслабить сознание — так нет, он стихи про любовь читает».
Как-то я неосторожно обмолвился Тищенко о его привязанности к стихам.
«Читаю, — подтвердил он и достал из ящика стола толстую книгу в бежевом переплете с золотым тиснением: “Песнь любви”. — Иначе здесь не выживешь: или водка, или сумасшедший дом. А стихи… Я больше других люблю Маяковского. Что смотришь? Выучил в школе “Левой, левой…”. А вот ты послушай…»
И он прочитал наизусть — не заглядывая в книгу, играя желваками и глухо, отрывисто чеканя слова:
Дым табачный воздух выел.
Комната –
глава в крученыховском аде.
Вспомни –
за этим окном
впервые
руки твои, иступленный, гладил…
«Вот где поэзия! “Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг”. Точно душа надорвалась… — Тищенко захлопнул книгу и протянул ее мне: — Возьми, почитай на досуге. Здесь много шелухи, но есть стихи, без которых жить трудно. Невозможно жить!»
Странная штука память! С чего бы мне вспоминать сейчас Тищенко? Чтобы эти, Грешковы и Гнилюки, не думали, что все вокруг такие, как они? Так им наплевать, они живут в другом мире, где свои правила и законы. Что ей, Грешковой, сердце, когда есть разум? У нее на ночном столике в лучшем случае какие-нибудь «Тридцать три способа обольщения». Тогда зачем мне помнить? Чтобы не мнилось: остался один на свете?..
— Вы сегодня не танцуете? — негромкий голос Квитко отвлекает меня от неприятных размышлений. — Что так?
Я поднимаю глаза, и, судя по всему, в них прочитывается неподдельное изумление, потому как на скулах и открытой части шеи у Лилии Николаевны внезапно проступают пунцовые пятна, а пальцы принимаются непроизвольно теребить ворот блузки.
«Если бы было позволено танцевать на столах, как в том ресторане во Львове, тогда так и быть — пустился бы в пляс», — вертится у меня на языке фраза, полная скрытой желчи, но пунцовые пятна на шее у Квитко и ее странный, чуть косящий взгляд, точно она хочет, но отчего-то стыдится смотреть мне в глаза, делают в принципе невозможным подобный тон в общении с нею.
— Не решаюсь кого-нибудь пригласить, — говорю я первое, что взбрело в голову, а тем временем недоумеваю: как это она после всего, что между нами произошло, отважилась подойти с разговором? — Те, кто мне приятен и интересен, не отвечают взаимностью. В свою очередь, не хочу приглашать тех, кто ожидает этого от меня.