Интересно, подумала я тогда, что это они праздновали. А вспомнила ли Руби о моем дне рождения? Впрочем, грусть была сильнее любопытства. Вот она, жестокая реальность: моя половинка, почти что моя сестра, отдаляется от меня все сильнее и сильнее. Правда, эта грусть не давила. Ведь я и сама от нее отдаляюсь. Она ничего не знает о наших с Жаком приключениях. Я ей даже не сказала, что целовалась. Несколько недель назад такая недомолвка считалась бы преступлением. А теперь я не чувствую, что должна посвящать Руби во все подробности своей жизни. Возможность хранить кое-что в секрете дает определенное чувство свободы. Но пока я иду из гостиной в кухню, в горле у меня все же комок. Не хочу признавать, что наши с Руби отношения сломались и починить их нельзя.
У стола Вивьен режет овощи, она даже не замечает, что я прошла. В сковороде на плите шкворчит готовая курица. Я подавляю соблазн попросить кусочек. Надо сберечь аппетит для обеда с Жаком. Открывая входную дверь, я понимаю, что, как обычно, даже не представляю, сколько сейчас времени, опоздаю я в кафе или нет. Тем не менее сначала я хочу выполнить папино поручение.
Небо низкое и серое, оно не предвещает ничего хорошего, я слегка дрожу на холодном воздухе. Обхватив себя руками, пускаюсь бегом через сад. Вода в бассейне мутная, что наконец соответствует его содержанию, и розы четко выступают из тумана, красные, как кровь.
Приоткрытая дверь сарая скрипит на ветру. Решаю, что там, наверное, месье Паскаль, но когда вхожу, вижу, что студия пуста. Запах скипидара сильнее, чем я запомнила (я не была здесь с прошлого четверга), а через окошко в крыше проникает только серость. С мольберта глядит чье-то незаконченное полотно — лицо крупным планом. Меня снова бросает в дрожь. Не знаю, почему мне так страшно.
Торопясь, я опускаюсь на колени перед папиной коробкой с эскизами и начинаю быстро просматривать стопки бумаги. Рука женщины с тюльпанами, школьники на автобусной остановке, мужчина в берете на велосипеде… Бернис, вынимающей хлеб из печи, нет. Мне начинает это надоедать: ну почему папа не может содержать эскизы в порядке? Впрочем, он всегда неаккуратный и беспечный.
И тогда, сидя в студии на холодном полу, я осознаю, что все еще сержусь на отца — сержусь за Берлин, за то, что бросил меня здесь одну. Может, даже сержусь за то, что много лет назад, продав Fille, бросил меня в Хадсонвилле. Делаю глубокий вдох: с одной коробкой покончено. Надеюсь, не буду сердиться, когда наконец увижу папу. Наверное, почувствую такое облегчение, что просто обниму его и сразу прощу.
Берусь за следующую коробку, она задвинута за другие. В ней столько пыли, что я кашляю. Просматриваю эскиз за эскизом, и вот он — сложенный листок, застрял глубоко между двумя другими рисунками. Это, видимо, и есть Бернис. Разворачивая набросок, я чувствую удовлетворение, будто разгадала загадку.
Мне не сразу удается понять, что это. На рисунке не Бернис. Нет. На нем кудрявая большеглазая девочка в белом платьице, она стоит посреди макового поля. Маки не красные, эскиз сделан углем. Но я-то знаю, что они ярко-красные на полотне, что висит в галерее «Прованс». Передо мной эскиз Fille. От удивления у меня вырывается короткий смешок, он эхом отдается в пустой студии. Я и не знала, что существует эскиз моей картины. Перевернув листок, читаю надпись на обороте.
Там дата — пять лет назад. И слова: «Элоиз, Ле-дю-Шеман». Так, погодите. Ничего не понимаю. Перечитываю надпись и хмурю брови. Меня опять разбирает смех: ерунда какая-то, как может быть написано «Элоиз» на обороте моего эскиза? Но смех этот странный и неестественный, слишком громкий.
Элоиз? Элоиз, которую я знаю, которая спит наверху, в папином доме? Или какая-то другая? Там должно быть написано «Саммер». Саммер. Саммер. Саммер. Элоиз тут ни при чем. Так ведь? В голове крутится какая-то ужасная мысль, темная и скользкая. У Элоиз светлые кудряшки и большие глаза. И пять лет назад она спокойно могла быть здесь, в Ле-дю-Шеман. Могла действительно стоять на том маковом поле. Но зачем папе ее рисовать?
В голове все схлопывается, будто закрыли дверь. Я встаю, сжимая эскиз в руке. Стены студии давят. Нужно отсюда выбраться. Запах скипидара как отрава. Плохо соображая, делаю пару шагов назад, но не отрываю взгляда от коробок с эскизами, смутно припоминая, что так и не нашла Бернис и что мне скоро надо идти на встречу с Жаком. Вот только Жака и всего остального, что казалось таким важным пару секунд назад, как бы больше не существует.
Я разворачиваюсь и выбегаю в сад, где уже начался дождь. Ливень. Холодные капли падают мне на руки и ноги, на нос и щеки. Должно быть, со стороны кажется, будто я плачу. Поверхность бассейна вся в ряби, дождь хлещет по листьям лимонных деревьев, заливает кусты лаванды. Я продолжаю бежать, сжимая в руке быстро намокающий эскиз. Мне все равно. Мне даже хочется увидеть, как уголь потечет, чтобы все улики исчезли.
Когда я добегаю до дома, то не в силах отдышаться. Что мне теперь делать? Подняться с эскизом к себе, забраться в постель? Притвориться, что сегодня еще не наступило? Я открываю дверь и захожу, мокрые сандалии хлюпают по полу. Едва не спотыкаюсь о роскошный кожаный чемодан… Чемодан. Кто-то при ехал. Из кухни доносится мужской голос. Очень знакомый. Он говорит по-французски. Отвечает женщина, тоже по-французски.
Вхожу в кухню. Вивьен у стола, разделывает курицу, а папа сидит, перед ним тарелка. Курицу готовили для него.
— Привет, пап. — Голос у меня тихий, сдавленный.
Он поднимает голову, его глаза округляются. Вивьен, оторвавшись от курицы, тоже смотрит на меня.
— Саммер! Девочка моя! — Папа, сияя, вскакивает со стула. — С днем рождения! Боже, ты так выросла и похорошела!
Он бросается ко мне с распростертыми объятиями. Я лишь смотрю на него. Он такой, каким я его помню: светлые с сединой волосы зачесаны со лба назад и лежат волнами, лицо загорелое, немного новых морщинок вокруг зеленых глаз. На нем темно-синие джинсы и белая рубашка на пуговицах, сверху куртка из тонкой коричневой кожи. На большом пальце краска. Когда он меня обнимает, то пахнет тоже точно так же, как я помню: кремом для бритья и мятной жвачкой вместе с краской и скипидаром. Сейчас я задохнусь.
— Солнышко, что с тобой? — спрашивает папа, все еще сжимая меня в объятиях, но уже не так крепко. — Ты вся дрожишь. — Он убирает руки и отходит на шаг, нахмурившись.
Тогда я осознаю, что вся мокрая, волосы прилипли к лицу, счастливый сарафан промок насквозь, а к груди прижат влажный эскиз. Еще я понимаю, как, должно быть, бледна, безжизненна и холодна моя кожа.
— Что случилось? — Папа прикладывает ладонь к моему лбу. — Почему ты оказалась под дождем? — Я не отвечаю, он хмурится сильнее, морщинки становятся заметнее. — Ты обиделась из-за Берлина? — с грустью спрашивает он. — Солнышко, прости меня, пожалуйста. Но я уже вернулся, и нам столько надо наверстать…
— Почему на моем наброске написано «Элоиз»? — спрашиваю я.
Папино загорелое лицо белеет.
— Что? — шепчет он.