Накануне Второй мировой Гитлер тоже позволил – отнюдь не публично – продемонстрировать, что он подчинил историю Германии своей биографии, включил историю целой страны в свою личную, короткую жизнь. Он сказал румынскому министру иностранных дел Гафенку
[34] во время его берлинского визита весной 1939 года: «Сейчас мне пятьдесят лет. Я хочу начать войну сейчас, а не тогда, когда мне будет пятьдесят пять или шестьдесят». 22 августа 1939 года он объяснял генералам свою «неотменимую решимость воевать» среди прочего и «весомостью [его] личности и ее непререкаемым авторитетом», который позднее уже не может быть использован: «Никто не знает, как долго я еще проживу». Несколько месяцев спустя в том же кругу он так обосновывал необходимость форсированного наступления на Западном фронте: «Самым последним фактором я вынужден назвать без всякой ложной скромности мою собственную личность: я незаменим. Ни один военный, ни один штатский политик не сможет меня заменить. Покушения на меня могут продолжаться
[35]. Судьба рейха в конечном итоге зависит только от меня. Я буду действовать, исходя из этого факта».
По сути, решение подчинить историю своей биографии, судьбы народов и государств собственному течению жизни – извращение, от которого захватывает дух. Когда до этого додумался Гитлер, неизвестно. В эмбриональном виде эта мысль заложена в гитлеровском понимании роли вождя, окончательно сложившемся в середине двадцатых годов: от абсолютной безответственности вождя до его абсолютной незаменимости шаг короче воробьиного носа. Но кое-что свидетельствует о том, что Гитлер сделал этот шаг, который одновременно стал и решающим шагом к войне, только во второй половине тридцатых годов. Первое документированное подтверждение этого – внесенная в так называемый протокол Хоссбаха
[36] секретная беседа Гитлера с генералами и министрами. Тогда Гитлер впервые ознакомил высших чинов государства со своими пока еще смутными, эскизными военными планами, чем нагнал на них немало страха. Потребовались действительно удивительные, неожиданные даже для него самого успехи первых лет правления, чтобы его уверенность в себе переросла в суеверный культ своей собственной личности, в чувство своей особой избранности, которая не только оправдывала уравнивание самого себя с целой страной, но и («Судьба рейха зависит только от меня») позволяла подчинить жизнь и смерть страны своей собственной жизни и смерти, – и если подумать, то придется признать, что и это Гитлеру удалось.
Причем для него самого жизнь и смерть располагались очень близко друг от друга. Как известно, он покончил с собой, и это самоубийство не было громом среди ясного неба. Много раз в момент своих неудач он был готов к этому шагу, и точку над «i» ставит то обстоятельство, что свою жизнь, от которой он сделал зависимой целую страну, он был готов выбросить вон в любую минуту. После провала мюнхенского путча он признался Эрнсту Ганфштенглю
[37], с которым был тогда близок, что готов свести счеты с жизнью и застрелиться, Ганфштенглю стоило многих усилий отговорить Гитлера. Во время более позднего кризиса, в декабре 1932 года, когда партии угрожал раскол, Гитлер сказал Геббельсу, а тот зафиксировал в своем дневнике: «Если партия распадется, я в пять минут покончу дело одним пистолетным выстрелом».
Перед лицом совершенного им 30 апреля 1945 года самоубийства все эти слова не кажутся пустой бравадой. Из слов, записанных Геббельсом, особенно важны три – «в пять минут». Во всех последующих высказываниях того же рода минуты превращаются в секунды, а потом уже и в долю секунды. Совершенно очевидно, что всю свою жизнь Гитлер вынашивал мысль о самоубийстве, о том, насколько быстро он это сделает и как ему будет при этом легко. После Сталинграда он дал волю своему разочарованию в фельдмаршале Паулюсе, сдавшемся в плен русским, вместо того чтобы застрелиться, в таких словах: «Этот человек должен был застрелиться, как раньше полководцы бросались на меч, если они понимали, что их дело проиграно. Как можно бояться этого, этой секунды, благодаря которой он сможет освободиться от всех печалей, если только долг не велит ему оставаться в этом жалком хлеву! Тьфу!» А после покушения 20 июля 1944 года признался: «Если моя жизнь закончится, для меня лично это означает, это я могу сказать, освобождение от непрекращающихся забот, бессонных ночей и напряженных, никогда не отдыхающих нервов. Это всего только доля секунды, а потом ты свободен от всего, ты в вечном покое, в вечном мире». Самоубийство Гитлера, когда оно действительно произошло, никого не удивило, оно было зафиксировано как нечто само собой разумеющееся, и вовсе не потому что само собой разумеются самоубийства людей, ответственных за проигранную войну, – напротив, такие самоубийства довольно редки. Оно было воспринято как нечто само собой разумеющееся, потому что жизнь Гитлера с самого начала была устремлена к этому финалу. Личная жизнь Гитлера была слишком пуста, чтобы в несчастье быть для него чем-то, что следует сохранить; а его политическая жизнь с самого начала была нацелена на «всё или ничего». После того как на горизонте ясно обрисовалось это «ничего», самоубийство сделалось единственным выходом. То специфическое мужество, которое необходимо самоубийцам, у Гитлера было всегда, и он всегда, если бы его спросили об этом, был готов свести счеты с жизнью. Гитлеровское самоубийство вряд ли можно истолковать как-то иначе: он действовал более чем естественно.