– Экслибрис, – машинально поправил Юра. – А не помните, что там было изображено?
– Как же, помню. Медведь и гусиное перо. Я еще с Антоном пошутил, мол, правильный курс держишь, краснофлотец, к верному берегу причалил. Страна такая цивилизованная, что даже звери писать умеют. В конце 43-го снова началось. Опять из посольства приехали, речи произносили, мол, после Сталинграда фашистской гадине скоро конец придет и через несколько месяцев вы, товарищи, вольетесь в ряды победоносной Красной Армии, мы работаем над вашим возвращением. Газеты привезли, книги, папиросы, конфеты, платочки вышитые. Потом стали по одному на беседу дергать. Дело в том, что тогда лагерь наш на два разделился – на красный и на белый. До драк доходило. Шведы и разгородили нас проволокой, чтобы убийства не случилось. В красном человек двести было, в белом – около пятидесяти. Туда те перешли, кто в Союз возвращаться не хотел. К тому времени холуи сталинские совсем пересрались, что с них дома спросят, и стали перед посольством выслуживаться. Заговоры выискивают, пугают, выпытывают, кто как в Швецию попал, не дезертир ли. Мы с Никифоровым все еще в красной зоне держались, побаивались переходить, в белой половине народ еще тот подобрался. Лосьон для волос с утра до вечера хлещут, в карты режутся, как блатные. Мол, мы выбрали свободный мир, и пропади все пропадом. Меня два полковника из посольства тоже вызвали, выспрашивали, кто антисоветскую агитацию в лагере ведет, что я сам по поводу возвращения думаю. Я-то сообразил, что все это дымовая завеса. На самом деле их Никифоров интересовал. Что да как, рассказывал ли про свое прошлое и как в Швеции оказался. Уже знали, что мы друзья. Его тоже на допрос потащили. Потом опять отшутился: «Ничего особенного, предлагали на продсклад дома определить. Мол, после сытой Швеции вам другая фронтовая нагрузка противопоказана». Только я вижу – опять моего товарища трепали так, что мама не горюй. Ночью раз вскинулся, как заорет: «Не виноват я, товарищ полковник, что жив остался!» В лагере после их посещения, стал примечать, за Никифоровым посольские шестерки приглядывать начали. Кучками собираются, шушукаются. На него поглядывают. Поняли мы, что-то зреет. Антон-то вообще крепко спал, а я всегда – вполглаза. Природа у меня такая. Вот и помогло. Ночью от шороха проснулся, вижу, дверь в наш барак приоткрылась и тень какая-то скользнула прямо к нарам Никифорова. Он внизу лежал. Я метнулся, толкнул, да не успел малость. Лейтенант Гуревич это был, молотком Антона шарахнул. Тут не столько я помог, сколько ушанка. Он ведь в зимней шапке спал, говорил, когда завяжет ее туго, голова меньше болит. Вот эта самая ушанка и смягчила удар, а то бы сразу к Богу в рай. Двое других наших товарищей скрутили этого «Меркандера», я к Никифорову – рука вся липкая. Тут уж лазаретом не обошлось, сразу его в больницу в Стрэнгнэс отправили. Больше он в лагерь не возвращался. Я его на суде только увидел, месяца через два. Выведать, что и как, не дали. Я только спросил, как голова, а он усмехнулся, отвечает: «До свадьбы заживет. Только вот не знаю, в какой стране эта свадьба будет».
Суд так ничем и не закончился. Гуревич пургу гнал, мол, приревновал к медсестричке, чисто бытовая история, хотя весь лагерь знал, что у него уже крепкая семья была… С одним майором. Никифоров тоже каким-то противолодочным зигзагом пошел, мол, это политика, его уже второй раз убивают за антисоветскую агитацию. Врал от киля и до клотика. Если агитацией анекдоты про колхозы и Буденного назвать, так этим весь красный лагерь занимался. В общем, я так понял, сделал он свой выбор – на невозвращение, потому все это и придумал. Мне тоже пришлось после суда на белую половину перейти, понял я, что невольно втянул меня мой товарищ в такое дело, что живым мне в Союзе не остаться. Вот и вся моя, ребятки, история. Сразу скажу – много я, Юра, думал, за что на твоего деда посольство ополчилось, но так ничего и не придумал. Больше я его не встречал и не знаю, жив он или помер. Вот, картина его на стене мне на память осталась, подпись даже имеется, «Антон Никифоров», – Матвеев кивнул на разухабистое батальное полотно. – Он в лагере многим ребятам рисовал. Все просили если портрет, то покрасивее, а военный сюжет – позабористее. Большой талант был. А тайна его и сегодня кому-то важна. Я ведь до 91-го года в посольство ни ногой, а тут, как Советский Союз отменили, рискнул. Может, думаю, паспорт дадут, на родные могилы съезжу. Подал заявление, а через месяц на беседу пригласили. Поговорили спокойно обо всем, и тут вдруг старый вопрос всплыл: не объявлялся ли мой лагерный товарищ, да что я о нем могу припомнить, о чем тогда, под влиянием «политической обстановки», как они выразились, умолчал. Обещали, что если помогу новой демократической России разыскать важного для нее человека, они не только паспорт дадут, но и будут хлопотать о признании меня ветераном войны. Медаль повесят, в Москву на 9 Мая пригласят. «Шведы, – говорю, – мне тоже покоя с Никифоровым не давали, но и их я порадовать не мог. Вы лучше с ними совещание устройте, может, и поможете друг другу. А медаль за войну мне не нужна. У меня она уже имеется, до сердца на сантиметр не дошла, да там и застряла».
Матвеев отвернулся к окну, разглядывая открывавшийся оттуда унылый пейзаж: ряды пятиэтажных бараков и – вместо церковного шпиля – устремленную к небу фабричную трубу за ними.
В комнату возвратились звуки, прежде прятавшиеся по углам. Тихо шли где-то часы, что-то поскрипывало, покряхтывало.
– А Урсула? – хрипловатым от долгого молчания голосом спросила Лена. – Что с ней стало?
– Перевели всех аленушек куда-то после этой истории. Старух прислали, чтобы соблазнов не было. Я ни дружка своего, ни Урсулу не разыскивал. Так рассудил, что если бы Никифоров хотел, сам бы объявился. Вот так, внук! Не Никифорова, а как бишь его… старшего лейтенанта Берга.
На обратном пути причалили к горе пластикового мусора на площадке для трейлеров.
– Машина устала, пусть передохнет, – твердо сказала Лена и, заглушив мотор, похлопала по рулю, точно лошадь по холке потрепала.
Юра не протестовал, хотя не заметил ничего особенного в поведении «Вольво»: Степкина развалюха обладала таким разнообразием дефектов, что казалась почти одушевленной.
– Ну, и что ты думаешь по этому поводу? – Лена протянула Юре бутылку воды «со вкусом папайи», как значилось на этикетке. Она набрала полный рюкзак этой гадости, вероятно, решив для себя, что достойно справилась с задачей продовольственного обеспечения экспедиции. Птичью лапку, державшую бутылку, вполне можно было демонстрировать на конгрессе, посвященном анорексии. Девушка сегодня как никогда напоминала сороку, пережившую трудную зиму. «Женюсь, откормлю», – подумал Юра и сам удивился неожиданной мысли.
– Мне кажется, кто-то решил нашими руками жар загребать, – сказал он. – Тот или те, кто подкинул письмо с указанием на Матвеева, думали, что он сообщит нам какие-то сведения о… моем деде (язык вдруг взбунтовался, отказавшись от отстраненного «Берга»), которые они не могли получить сами. Вопрос: что же он нам такого сказал? Мне кажется, ничего. Единственная ниточка – Урсула, но про нее известно из газетной статьи о процессе. Наверное, ее данные можно найти в архиве. Мы выяснили, что дед скрывался под другим именем и советское посольство чего-то от него добивалось. Значит, советские знали, кто он такой, а шведы – нет. И дед, несмотря на два покушения, почему-то не открылся ни шведам, ни даже своему другу. Сплошной туман. Голова кругом.