«Подумать только, у М[ихаила] А[фанасьевича]написано двенадцать пьес, — и ни копейки на текущем счету. Идут только две пьесы в одном театре».
«Две пьесы» — это «Дни Турбиных» и инсценировка «Мёртвых душ».
И всё‑таки он решил рискнуть. Слишком необычной была ситуация. Точнее, даже не ситуация, а главный герой его будущей пьесы — не простой смертный, а великий вождь в ореоле всенародной славы.
Сохранилась тетрадь, где рукой Михаила Булгакова поставлена дата (10 сентября 1938 года) и написано:
«„Пастырь“. Материалы для пьесы или оперы о Сталине».
Однако в полную силу посвятить себя этому делу мешали суетливые повседневные хлопоты. Дни по‑прежнему поглощались служебной текучкой: Булгаков то пропадал в театре, то просиживал в балетном техникуме, то сочинял свои либретто, то правил чужие. А по вечерам приходили гости, их надо было развлекать, веселить…
Дневник Елены Сергеевны продолжал заполняться печальными фразами:
«Но между всеми этими делами — постоянный возврат к одной и той же теме — к загубленной жизни М[ихаила] А[фанасьевича].
М[ихаил] А[фанасьевич] обвиняет во всём самого себя. А мне тяжело слушать это. Ведь я знаю точно, что его погубили. Погубили писатели, критики, журналисты. Из зависти. А кроме того, потому, что он держится далеко от них, не любит этого круга, не любит богемы, амикошонства.
Ему это не прощается. Это как‑то под пьяную лавочку высказал всё Олеша».
А тут вдруг Большому театру срочно потребовалось либретто по рассказу Мопассана «Мадемуазель Фифи». Музыку должен был писать Исаак Дунаевский. Тема захватила. Личность композитора тоже. Пришлось приниматься за либретто. Будущую оперу назвали «Рашель».
И в гости к Булгаковым зачастил обаятельнейший человек, находившийся к тому же в пике славы. Его песни из кинофильмов «Весёлые ребята», «Цирк», «Волга‑Волга», «Дети капитана Гранта» пела вся страна. Когда он приходил, булгаковская квартира мгновенно заполнялась весёлой музыкой, звонкими голосами поющих, шумом и смехом. Но стоило гостю уйти (как правило, далеко заполночь), Михаил Афанасьевич вновь впадал в уныние.
Тем временем до театральной общественности дошли слухи о том, что Булгаков написал пьесу о хитроумном странствующем рыцаре. Начались телефонные звонки. Елена Сергеевна с горечью констатировала:
«Как всё повторяется. М[ихаил] А[фанасьевич] напишет пьесу — шевеление, звонки, разговоры, письма. Потом пьеса снимается — иногда с грохотом, как „Мольер“, иногда тихо, как „Иван Васильевич“, — и наступает полная тишина».
В конце сентября к Булгаковым вновь пришли Марков и Виленкин:
«Старались доказать, что сейчас всё по‑иному: плохие пьесы никого не удовлетворяют, у всех желание настоящей вещи. Надо, чтобы М[ихаил] А[фанасьевич] сейчас именно написал пьесу. М[ихаил] А[фанасьевич] ответил, что раз Литовский опять выплыл, опять получил место и чин, — всё будет по‑старому. Литовский — это символ…
Марков, уходя, говорил: „в воздухе — грозный призрак войны “».
На следующий день предчувствие Маркова получило подтверждение:
«Включила радио: войска идут через Берлин в полной готовности. Гитлер объявил Чехии ультиматум».
1 октября — звонок из театра Вахтангова:
«„Дон‑Кихота“ читали в надлежащих местах (где?!), и он очень понравился…»
Но Булгаков уже не верил ни в какие оптимистические прогнозы, и 4 октября Елена Сергеевна записала:
«Настроение у нас убийственное. Это, конечно, естественно, нельзя жить, не видя результатов своей работы».
Ещё через несколько дней (несмотря на то, что до 3 часов ночи весело «играли в винт») Елена Сергеевна вновь отметила:
«У Миши мрачное настроение».
А в это же самое время совсем недалеко от дома, в котором жил Булгаков — в застенках НКВД выбивали показания из Семёна Григорьевича Гендина, того самого следователя, что в 1925 году допрашивал в ОГПУ Михаила Афанасьевича о «Собачьем сердце». Гендин успел дослужиться до должности исполняющего обязанности начальника Разведывательного Управления штаба РККА, но пробыл на этом посту всего 8 месяцев — с сентября 1937‑го по май 1938‑го. 22 октября 1938 года его расстреляли.
Вот так протекала тогда жизнь.
У Булгакова в тот момент были свои неприятности. В начале ноября в магазине Литфонда — там, где всегда покупали писчую бумагу, он встретил вдруг неожиданный отказ. Елена Сергеевна написала в дневнике, что Михаилу Афанасьевичу было заявлено, что…
«…он уже и так получил больше нормы, а норма, оказывается, четыре килограмма бумаги в год.
На чём же теперь писать?».
5 ноября Комитет по делам искусств и Главрепертком дали разрешение на постановку «Дон Кихота». Но от этого жизнь Булгакова не изменилась ни на йоту: вновь летели дни, отданные Большому театру, и вечера, подаренные друзьям. И снова возникали жалобы на плохое самочувствие:
«Дикая мигрень. А всё оттого, что ложимся спать каждый день под утро. Вот и вчера тоже вернулись… в четыре часа, а легли спать в пять».
И всё чаще в дневник заносились печальные размышления о бесцельно растрачиваемом времени:
«При работе в театре (безразлично, в каком, говорит Миша, а по‑моему, особенно в Большом) — невозможно работать дома — писать свои вещи. Он приходит такой вымотанный из театра — этой работой над чужими либретто, что, конечно, совершенно не в состоянии работать над своей вещью. Миша задавал вопрос — что же делать? От чего отказаться? Быть может, переключиться на другую работу? Что я могу сказать? Для меня, когда он не работает, не пишет своё, жизнь теряет всякий смысл».
Запись от 22 декабря 1938 года:
«В Москве уже несколько дней ходят слухи о том, что арестован Михаил Кольцов».
Последний год
Наступил год 1939‑ый, последний год жизни , как называл его сам Михаил Булгаков. Ещё в «Жизни господина де Мольера» он попытался представить, как всё это произойдёт. И в главе «Сцены в парке» описал разговор двух французов, одного постарше, другого помоложе:
«— Я, знаешь ли, скоро умру, — говорит старший и таинственно добавляет: — Ты ведь знаешь, какая у меня серьёзная болезнь?..
— О господи, зачем я пришёл в парк? — думает младший, а вслух говорит:
— Э, какой вздор! Я тоже себя плохо чувствую…
— Мне пятьдесят лет, не забудь! — угрожающе говорит старший.
— Мой Бог, вчера тебе было сорок восемь, — оживляется младший, — ведь нельзя же, в самом деле, чтобы человеку становилось сразу на два года больше, как только у него дурное расположение духа!»