Именно в этот напряжённейший момент мировой истории Сталину и принесли пьесу Булгакова. Вождь нашёл время не только для того, чтобы прочесть её, но и перечитать. Ища подтексты, скрытые намёки и прочие подковырки и колкости. Во всех булгаковских произведениях они ощущались чуть ли не в каждой реплике, а в «Батуме» их почему‑то не было. Не было! Как ни вчитывайся в диалоги и монологи.
Сталин мог подумать примерно так:
«Как же так? Ведь Булгаков всегда высмеивал то, чем надо гордиться, и лил слёзы по поводу того, что отжило свой век. А тут он вдруг принялся воспевать Сталина, как героя…
Нет, здесь что‑то не так! Кто поверит в его искренность? Все захотят узнать, ЧТО имеет он в виду на самом деле, и кинутся искать истинный смысл пьесы в её ПОДТЕКСТЕ…
Если же никакого подтекста в его пьесе нет, то это означает только одно: „одинокий литературный волк“, поджав хвост и превратившись в „пуделя“, примкнул‑таки к остальной писательской стае. Но тогда…
Поверженный, сдающийся в плен противник мне неинтересен! В его запоздалом верноподданничестве я не нуждаюсь».
Сталин вполне мог рассуждать именно так.
И ещё он наверняка обратил внимание на то, что пьеса сложена из эпизодов, выдуманных автором, а потому и «… изобилует массой фактических неверностей». И тотчас продиктовал (или написал собственноручно) своё мнение о том, КАК надо изображать Сталина. Точнее, как не следует его изображать:
«… нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова».
Вот что вполне могло лежать в основе скупых фраз, дошедших до Булгакова из Кремля. Эти фразы и решили судьбу его пьесы.
Надо было что‑то предпринимать, определиться в отношении того, как поступать дальше. И вечером 16 августа Елена Сергеевна записала:
«Миша думает о письме наверх».
18 августа:
«За весь день — ни одного звонка… Миша всё время мучительно раздумывает над письмом наверх».
Однако вскоре желание что‑то объяснять, в чём‑то перед кем‑то оправдываться прошло. И 19 августа в дневнике появилась запись:
«1 час ночи… Телефон молчит. Миша сидит над итальянским языком. Я — по хозяйству».
20 августа:
«Звонок из газеты „Московский большевик“ — о „Батуме“. Сказала, что пьеса не пойдёт нигде. Пауза.
— Простите… простите, что побеспокоил…»
22 августа:
«Сегодня в газетах сообщение о переговорах с Германией и приезде Риббентропа.
Вечером… Миша пошёл к Серёже Ермолинскому».
Сергей Ермолинский впоследствии вспоминал:
«Он лёг на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:
— Ты помнишь, как запрещали „Дни Турбиных“, как сняли „Кабалу святош “, отклонили рукопись о „Мольере “? И ты помнишь — как ни тяжело было всё это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный».
Запись от 23 августа:
«Миша упорно заставляет себя сидеть над языками — очевидно, с той же целью, как я над уборкой».
25 августа Елена Сергеевна поехала в МХАТ — отвозила неиспользованные командировочные деньги:
«В Театре все глядят на меня с сочувствием, как на вдову».
26 августа:
«Сегодня — сбор труппы в Большом… Миша был. Слова Самосуда (о „Батуме “): а нельзя ли из этого оперу сделать? Ведь опера должна быть романтической».
27 августа:
«Сегодня без конца телефонные звонки… Калигиьян — с сообщением, что запрещение не отражается на материальной стороне и что деньги я могу прийти получить когда угодно…
Кроме того, весь сегодняшний день (сбор труппы в МХА‑Те) прошёл под знаком „Батума“ и Михаила Афанасьевича.
В общем скажу, за это время видела столько участия, нежности, любви и уважения к Мише, что никак не думала получить. Это очень ценно…
У Миши состояние духа раздавленное. Он говорит — выбит из седла окончательно. Так никогда не было».
31 августа Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна, взяв с собой Марику, жену Ермолинского, поехали кататься по Москве‑реке на пароходике. Сошли на Ленинских горах.
«Там Миша ездил опять на байдарке…
Вечером у нас Оля и Женя Калужский. Со слов Оли — Немирович не может успокоиться с этой пьесой и хочет непременно просить встречи с Иосифом Виссарионовичем и говорить по этому поводу».
А Булгаковы решили всё же съездить в Батуми. Просто так. Отдохнуть…
Но отдохнуть ли?
Вновь возникают сомнения.
И встаёт вопрос, а не появилось ли у обиженного (в который уже раз) Булгакова его прежнее желание, возникавшее всякий раз, когда ему становилось худо: бежать? За рубеж. В Турцию. Через всё тот же Батум, ставший теперь городом Батуми?
От этой поездки их все отговаривали.
8 сентября решили посоветоваться со старым и добрым приятелем — Я.Л. Леонтьевым. Тот сразу напомнил о том, что началась война, и Елена Сергеевна записала в дневнике:
«Военные действия развиваются. Сегодня ночью, когда вернулись из Большого, услышали по радио, что взята Варшава.
Ходили мы в театр для разговора с Яковом. Он не советует ехать в Батум (у нас уж были заказаны билеты на 10 сентября). Доводы его убедительны. И пункт неподходящий и время. Уговорил поехать в Ленинград».
Конечно, Булгаковы жалели, что лишаются возможности побывать на Чёрном море. Об этом запись от 9 сентября:
«Ужасно мы огорчены, что сорвалась поездка на юг. Так хотелось покупаться, увидеть все эти красивые места».
Однако то, что произошло в этот же день с Булгаковым, вмиг заставило забыть все мелочи жизни:
«В Большом театре Миша в первый раз не увидел лиц в оркестре, не узнал Максакову — лица задёрнуты дымкой».
И 10 сентября 1939 года в международном вагоне они уехали в Ленинград.
Окончательный диагноз
В городе на Неве Булгаковы остановились в своей любимой гостинице (одной из лучших тогда в Ленинграде) — в «Астории». 11 сентября пошли побродить по городу. Но прогулка никакого удовольствия Михаилу Афанасьевичу не доставила:
«Не различал надписей на вывесках, всё раздражало — домой. Поиски окулиста».
«Лекарь с отличием» и сам отлично понимал, что именно с ним происходит. Но в глубине души всё же надеялся, если не на чудо, то хотя бы на то, что у него самое обычное заболевание глаз. Он хватался за эту мысль, как за последнюю спасительную соломинку.