Но вот король обращается к Мольеру с вопросом:
«ЛЮДОВИК. Скажите, чем подарит короля в ближайшее время ваше талантливое перо?
МОЛЬЕР. Государь… то, что может… послужить… (Волнуется.)
ЛЮДОВИК. Остро пишете. Но следует знать, что есть темы, которых надо касаться с осторожностью. А в вашем „Тартюфе“ вы были, согласитесь, неосторожны. Духовных лиц надлежит уважать. Я надеюсь, что мой писатель не может быть безбожником?
МОЛЬЕР (испуганно). Помилуйте… ваше величество…
ЛЮДОВИК. Твёрдо веря в то, что в дальнейшем ваше творчество пойдёт по правильному пути, я вам разрешаю играть в Пале‑Рояле вашу пьесу „Тартюф“.
МОЛЬЕР (приходит в странное состояние). Люблю тебя, король!..»
Разве не хотелось Булгакову, чтобы с теми же словами к нему обратился большевистский «король»? Разве не мечтал опальный драматург о том, чтобы его «Дни Турбиных» вновь пошли на сцене. И если для этого потребовалось бы… Да он бы отдал всё, что угодно.
Неужели всё?
Нет, конечно. Булгаков прекрасно понимал, какую цену пришлось бы ему заплатить за право видеть свои пьесы на театральных подмостках страны Советов. Знал, что, какие бы уступки ни делал большевистскому режиму, он всё равно останется в проигрыше. Потому и вложил в уста Мольера полные печали слова:
«МОЛЬЕР. Всю жизнь я ему лизал шпоры и думал только одно: не раздави. И вот всё‑таки — раздавил! Тиран!.. я, может быть, вам мало льстил? Я, может быть, мало ползал? Ваше величество, где же вы найдёте такого другого блюдолиза, как Мольер?..
Что ещё я должен сделать, чтобы доказать, что я червь? Но, ваше величество, я писатель, я мыслю, знаете ли, и протестую».
Пьеса завершается словами актёра Лагранжа, летописца мольеровского театра. Только что (прямо на сцене) скончался великий драматург, и Лагранж пытается понять, почему это произошло:
«ЛАГРАНЖ. Что же явилось причиной этого? Что? Как записать? Причиной этого явилась ли немилость короля или чёрная Кабала?.. (Думает) Причиной этого явилась судьба. Так я и запишу. (Пишет и угасает во тьме)».
Вот такая пьеса вышла из‑под пера Михаила Булгакова.
Великий перелом
Пока Булгаков сочинял пьесу о Мольере, страна Советов переживала очередной «переломный» момент. 10 ноября 1929 года пленум ЦК ВКП(б) постановил:
«1. Т. Бухарина, как застрельщика и руководителя правых уклонистов, вывести из состава Политбюро.
2. Т.т. Рыкова, Томского и Угарова строго предупредить». Это означало, что борьба с «правым уклоном» вошла в решающую стадию. «Уклонистов» искали теперь всюду, даже среди литераторов. А опасная — и потому обидная вдвойне — кличка «правый» давно уже прочно закрепилась за Булгаковым.
А он 16 ноября как ни в чём не бывало пришёл на юбилейный «Никитинский субботник», отмечавший в тот день своё 15‑летие. К торжественному событию было приурочено важное мероприятие: Фёдор Раскольников должен был читать только что написанную им пьесу «Робеспьер».
Чтение состоялось. Булгаков в пух и прах раскритиковал услышанное. И, как ни странно, очень многие его поддержали. Когда обсуждение завершилось, Михаил Афанасьевич…
«… поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману…»
Булгаков…
«… повернулся к двери. „Выстрелит в спину? “»
Никакого выстрела, разумеется, не последовало. Но нанесённую обиду Раскольников запомнил надолго. Тогда его только что «перебросили» из Главреперткома в кресло редактора журнала «Красная новь» (вместо сосланного в Липецк троцкиста Воронского). И Раскольников тотчас заявил в интервью «Вечерней Москве»:
«Во всех своих отделах „Красная новь „будет вести непримиримую борьбу с обострившейся правой опасностью… В одном из очередных номеров журнала будет напечатана критическая статья, вскрывающая реакционный творческий путь такого типичного необуржуазного писателя, как Михаил Булгаков».
Это означало, что на драматурга, ставшего отныне «правым», объявлялась очередная охота. И происходило это в те же самые дни, когда специальным декретом ЦИКа (от 29 декабря) строго настрого была запрещена «неуважительная» критика Горького.
Между этими двумя событиями (началом «охоты» и выходом запретительного декрета) неожиданно наступило затишье. Все политические сражения были преданы забвению. Всеобщее внимание было направлено на более важное мероприятие. Как напишет чуть позднее Михаил Булгаков («Жизнь господина де Мольера»)…
«… в воздухе вдруг наступила зловещая тишина, которая обычно бывает перед большим шумом».
Шум действительно предстоял огромный — ведь страна готовилась торжественно отметить знаменательную дату: 21 декабря 1929 года Иосифу Виссарионовичу Сталину исполнялось 50 лет.
Булгаков оказался в числе тех немногих, кому было не до празднований. Он жил своей жизнью. 6 декабря был закончен первый вариант «Кабалы святош». И Михаил Афанасьевич тотчас позвонил Елене Сергеевне:
«… попросил, чтобы я перевезла на Пироговскую свой ундер‑вуд. Начал диктовать…»
7 декабря пришла долгожданная справка из Драмсоюза. В ней Михаилу Афанасьевичу сообщалось, что присланный документ составлен…
«… для представления Фининспекции в том, что его пьесы:
1. „Дни Турбиных“,
2. „Зойкина квартира“,
3. „Багровый остров“,
4. „Бег“
запрещены к публичному исполнению».
Отныне прежних (ставших просто непосильными) налогов платить было не нужно. Но Булгакова это уже не волновало, его заботила лишь судьба только что написанной пьесы. Ожидая решения своей (и её) участи, он читал «Кабалу святош» друзьям и знакомым. Их реакция была восторженной. Но сомнений и опасений высказывалось тоже немало.
И вновь драматурга охватывали нехорошие предчувствия. 28 декабря он написал брату Николаю:
«Положение моё тягостно».
Наступил год 1930‑ый, второй год первой советской пятилетки. Её ещё не называли сталинской, но отдельные приметы «новой эпохи» люди уже начали примечать. К примеру, литератор Григорий Осипович Гаузнер (ещё не так давно входивший в возглавлявшийся Ильёй Сельвинским Литературный центр конструктивистов) записывал в дневнике:
«В Москве очереди у магазинов. И уличные драки из‑за такси, которых катастрофически не хватает…»
Но мелкие жизненные неурядицы Булгакова не волновали, он почти не выходил из дома — шла перепечатка пьесы. 16 января она была отдана во МХАТ, и Михаил Афанасьевич написал брату в Париж: