«… Сообщаю о себе:
все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречён на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пяти пьес… Мучения с ней уже продолжаются полтора месяца, несмотря на то, что это Мольер, 17‑ый век, несмотря на то, что современности в ней я никак не затронул.
Если погибнет эта пьеса, средств спасения у меня нет. Совершенно трезво сознаю: корабль мой тонет, вода идёт ко мне на мостик. Нужно мужественно тонуть…
Если есть какая‑нибудь возможность прислать мой гонорар (банк? чек? Я не знаю, как), прошу прислать: у меня нет ни одной копейки. Я надеюсь, конечно, эта присылка будет официальной, чтобы не вызвать каких‑нибудь неприятностей для нас».
И вновь лукавил драматург, сообщая о том, что в его новой пьесе нет никакой «современности». Даже читая 19 января «Кабалу святош» во МХАТе, он уверял слушавших в том, что всего лишь…
«… хотел написать пьесу о светлом, ярком гении Мольера, задавленном чёрной кабалой святош при полном попустительстве абсолютной, удушающей силы короля».
Но сразу же после читки все в один голос заявили, что в Мольере легко угадываются черты самого Михаила Булгакова. Об этом же чуть позднее напишет и Горький. О том, чьи черты «легко угадывались» в образе короля Людовика, вслух говорить не решались.
Впрочем, что это были за «ценители», видно из агентурной сводки, посланной по начальству очередным осведомителем:
«Булгаков… говорил о своей новой пьесе из жизни Мольера: пьеса принята (кажется, МХАТ‑1), но пока лежит в Главреперткоме и её судьба „темна и загадочна“. Когда он читал пьесу в театре, то актёров не было (назначили читку нарочно тогда, когда все заняты), но зато худполитсовет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово „maitre“ (учитель, обычное старофранцузское обращение), принял его за „метр“ и упрекнул Булгакова в незнании того, что во времена Мольера „метрической системы не было“».
4 февраля в очередном письме брату Николаю прозвучала та же тоскливая тема:
«Положение моё трудно и страшно».
11 февраля Булгаков читал «Кабалу святош» в Драмсоюзе. Об этой «читке» тоже сохранился донос агента‑осведомителя:
«Обычно оживлённые вторники в Драмсоюзе ни разу не проходили в столь напряжённом и приподнятом настроении большого дня, обещающего интереснейшую дискуссию, как в отчётный вторник, центром которого была не только новая пьеса Булгакова, но и, главным образом, он сам — опальный автор, как бы возглавляющий (по праву давности) всю опальную плеяду Пильняка, Замятина, Клычкова и К. Собрались драматурги с жёнами и, видимо, кое‑кто из посторонней публики, привлечённой лучами будущей запрещённой пьесы (в том, что она будет обязательно запрещена — почему‑то никто не сомневается даже после прочтения пьесы), в цензурном смысле внешне невинной».
Агент‑доносчик как в воду смотрел. Ровно через неделю, 18‑го февраля, Булгаков получил официальное уведомление, в котором говорилось, что его пьеса к постановке в советских театрах не рекомендуется.
21 февраля он написал в Париж:
«Судьба моя была запутанна и страшна. Теперь она приводит меня к молчанию, а для писателя это равносильно смерти…
Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности пытался выполнить как должно. Ныне моя работа остановлена… По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению. Но ничего не видно. Кому бы, думаю, ещё написать заявление?..
15 марта наступит первый платёж фининспекции (подоходный налог за прошлый год). Полагаю, что, если какого‑нибудь чуда не случится, в квартирке моей маленькой и сырой вдребезги (кстати, я несколько лет болею ревматизмом) не останется ни одного предмета. Барахло меня трогает мало. Ну, стулья, чашки, чёрт с ними. Боюсь за книги! Библиотека у меня плохая, но всё же без книг мне гроб! Когда я работаю, я работаю очень серьёзно — надо много читать.
Всё, что начинается со слов “ 15 марта“, не имеет делового характера — это не значит, что я жалуюсь или взываю о помощи в этом вопросе, сообщаю так, для собственного развлечения».
А агентурные сводки в это время сообщали о Булгакове, что «он проедает часы, и остаётся ещё цепочка».
Именно тогда писатель сжёг большую часть своих рукописей и всерьёз раздумывал о том, чтобы покончить жизнь самоубийством.
Так в жизни Михаила Булгакова завершилась полоса, которую с полным правом можно назвать «На вершине Олимпа». Большевики сбросили его со священной горы. Оставшуюся жизнь он вынужден был провести у её подножья.
Часть третья
У подножья Олимпа
Глава первая
Смена профессии
Полная безнадежность
Год 1930‑ый продолжал удивлять литератора Григория Гаузнера своими неожиданностями, и в его дневнике появились новые приметы времени:
«Трамвай… Двое или трое стоя читают, ухватившись за петли…
Чиновники в учреждениях носят как вицмундир русскую рубашку и сапоги. А дома с облегчением переодеваются в европейский костюм. Сродни петровским временам, когда было наоборот…
Ломают церкви. Все проходят мимо. Церкви ломают повсюду…
Вокруг бестолковые и преданные люди. Странное соединение энтузиазма и равнодушия».
На эти приметы тогдашнего советского быта Булгаков вряд ли обращал внимание — ведь вот уже пять лет он нигде не служил. И заработной платы не получал. А после запрещения «Кабалы святош» положение опального драматурга стало просто отчаянным. Последние надежды на возможность хоть какого‑то заработка рухнули окончательно. Татьяна Николаевна вспоминала, что Михаил Афанасьевич, изредка заходивший к ней, появился и тогда, когда…
«… у него самого дела пошли не очень. Говорил:
— Никто не хочет меня, не берут мои вещи. В общем, ненужный человек».
В письме брату Николаю в Париж (от 21 февраля) есть такие строки:
«По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средство к спасению. Но ничего не видно. Кому бы, думаю, ещё написать заявление?..
Я, правда, не мастер писать письма: бьёшься, бьёшься, слова не лезут с пера, мысли своей как следует выразить не могу…»
В агентурной сводке, составленной в ОГПУ по донесениям осведомителей, говорилось, что Булгаков…
«… снова пытается писать фельетоны… в какой‑то медицинской газете или журнале его фельетон отклонили, потребовав политического и „стопроцентного“. Булгаков же считает, что теперь он не может себе позволить писать „стопроцентно“: „неприлично“».