Смешно.
– Когда он снова будет здесь?
Я вздрагиваю. И обнаруживаю, что уже не стою в прихожей, рассматривая серебро и золото в обвисших усах – а глажу большим пальцем по кобальту и охре на тончайшем фарфоре чайной чашки. Терпко пахнет пряностями и кожей – на моем языке вкус дикой розы и дубовой коры. Я делаю еще один глоток и поднимаю глаза.
Мистер Киплинг внимательно разглядывает меня – словно пытается что-то рассмотреть. Будто Джек оставил ему письмена на моем лице – и теперь он силится их прочесть. Да, мистер Киплинг, можно сказать и так. Его часть была на моем лице – и если вам кажется, что вы видите во мне Джека, что ж, вы отчасти и правы.
– Когда он снова будет здесь? – повторяет он как механическая игрушка. Из тех, что заводят и заставляют делать одинаковые движения: качать головой, взмахивать рукой, выводить буквы или хрипеть одну-две фразы.
Вот только игрушка не ждет ответа. А он – ждет.
Я чуть наклоняю чашку. Густая, темная волна цвета мокрой французской земли накатывает на самый край – но я вовремя отдергиваю руку, и чай закручивается водоворотом. «Низвержение в Мальстрем», – зачем-то всплывает в памяти старый рассказ. Не Киплинга – и мне почему-то стыдно, словно я тайком занимаюсь чем-то непотребным.
Я снова поднимаю глаза. Мистер Киплинг, не отрываясь, смотрит на мою чашку. В ней продолжает плескаться мокрая французская земля.
– Не с этим шквалом, не с этой волной… – тихо шепчет он.
Мы не ожидали, что он окажется таким маленьким и щуплым. Таким тихим и спокойным. И таким… ребенком. Ему только-только стукнуло семнадцать – и нам казалось, что от него до сих пор пахнет именинным пирогом и бумагой, в которую заворачивали подарки.
Он говорил негромко – но четко. Не суетился – хотя мы видели, что ему все было интересно. Но он был секунд-лейтенантом – и с честью нес это звание.
– Джон, – сказал он. И добавил, совсем негромко: – Джон Киплинг.
Мы уже знали, что отец буквально запихнул его сюда. Что сэр Редьярд прошелся буром по всем медкомиссиям, задавил авторитетом всех мелких сошек и, воспользовавшись самим фельдмаршалом, графом Робертсом – упокой, Господи, его душу! – как тараном, втолкнул Джона на эту войну. Мы знали, да – но все равно не ожидали его появления.
Он нервно снял очки, протер их невесть откуда взявшимся ослепительно-белым – невероятно белым на фоне бурой липкой жижи, в которой мы жили той осенью, – платком и снова надел. Обвел нас безмятежно-доверчивым взглядом – и посмотрел на небо. В прорехах свинцовых туч виднелась далекая синева.
«Шесть недель», – почему-то подумалось мне. Шесть недель. Шесть недель, говорили газеты, составляет средняя продолжительность жизни офицера на линии фронта.
Когда далекую синеву скрыли схлопнувшиеся тучи и Джон снова перевел взгляд на нас, его шесть недель начали свой отсчет.
– А может, другим он вести шлет?
Это его мать. Джек, ты много рассказывал о ней. Джек, она еще красивее, чем ты говорил.
Я мотаю головой. Чашка уже пуста, но на моем языке еще теплится вкус дикой розы и дубовой коры. Я сохраню его в себе, как можно дольше.
– Не с этой волной, – отвечает ей муж.
Она смотрит на него с удивлением и ужасом. Наверное, она привыкла к тому, как он работает: к тому, что строчки стихов могут приходить к нему в любой момент, что он может начать декламировать их внезапно, ни с того ни с сего, – но сейчас, разве сейчас время для стихов?
Я молчу. Мне кажется, когда же еще время для стихов – если не сейчас?
Шесть недель Джека закончились – а он все еще был с нами. Мы удивлялись – и верили в него. Он казался нам маленьким символом удачи – совсем еще мальчишка, близорукий, как крот, а поди ж ты, шесть недель, и ни царапины.
Мы месили жидкую французскую грязь в Артуа – и громко завидовали тем, кого забросили в Шампань. Мол, всего несколько миль – и мы бы тоже могли пить шардоне и ссать пино нуаром. Конечно, мы врали. Хорохорились. Бодрились. Мы знали, что виноградников Шампани больше нет. Что удушливый хлор, опустившись желтым облаком, вытравил весь шардоне, превратил его в мягкую, липкую кашу. Что сгорели дотла и повисли черными скелетами на обугленных жердях лозы пино нуар. Что лопнули нашпигованные картечью ягоды пино менье, обагрив все красным соком – как кровью.
Но мы продолжали громко завидовать. Наша зависть была такой оглушительной, такой сильной, такой тяжелой, что, когда мы узнали: в Шампани размыло окоп и завалило три сотни человек, мы почему-то не испытали ничего. Лишь звенящую пустоту там, где должно было быть хотя бы сожаление.
А потом размыло наш окоп. Мы успели выскочить и стояли под дождем, дрожа от холода, вздрагивая каждый раз, как капли били нас по голове и спине – а вдруг это пуля? Джек не дрожал. Вода заливала ему очки – и мне казалось, что он внимательно смотрит куда-то внутрь себя.
Он часто так смотрел – заглядывая в себя. Словно спрашивая себя о чем-то. Будто пытался понять – все ли верно он делает? Не зря ли он здесь оказался? Ведь для чего-то же он здесь оказался, не так ли? Но для чего?
Он был неплохим офицером, что уж там. Не лучшим – но кто из них, еще зеленых юнцов, был лучшим? У многих из них не было даже и шести недель, чтобы успеть хоть что-то сделать.
Джек сидел в окопе со всеми. Гнил со всеми. Мок со всеми. Прозябал, дрожал, погружался в липкую жижу – пять дюймов в час, если не вставать и не двигаться туда-сюда перебежками. Когда кто-то вставал – немцы начинали палить по окопу. Пули щелкали о бруствер – и рикошетом уходили к нам. Главное было – не закричать, когда металлическая оса вгрызалась тебе в плоть. Прикусить губы, сжать зубы до хруста – и не закричать. Не порадовать колбасников.
Родители Джека молча смотрят на меня.
– Он умер, – просто говорю я им. – Он погиб при Лос-ан-Гоэль.
Я жду, что они спросят еще хоть что-то. Например – как он погиб. А я расскажу о потерянных во время атаки очках, о немецком снаряде, который просвистел и гулко ухнул, о теплой крови на моем лице – крови Джека… Я готов рассказать обо всем, что они спросят. Мне только нужно, чтобы они спросили.
Но они молчат.
Они молчат – и молчу я.