Их дети, Надя, Саша, Боря и Юра, выглядят на фотографиях ухоженными. Но костюмчики без столичного шика: на девочках муслиновые белые платьица, на мальчиках — неизбежные матроски. Все достойно и скромно, как велел отец.
Страсть к буржуазным мелочам, которые так не любили родители, у Юрия Павловича появилась как бы сама собой. И странно, конечно, если бы он, знаток и критик всяческой дребедени (почитай, жизни), не стал бы щеголем. Ведь мода — как раз в деталях, в пошлых ничевочинках, банальностях, пустяковинках. Они для художника стали ключами к жизни. Впрочем, иногда он подглядывал за ней в замочную скважину.
Лет в пять ему стали нравиться модные вещицы и острые мелочи женской красоты. Он запомнил вкусно хрустящее шоколадное платье матери со сдобными буфами рукавов, тонкий, приятно изгибчивый лиф, облитый вкусной помадкой пайеток, и кофейную сеточку шитых сутажом узоров. И еще туфельку — с бронзовым отливом, со вздорным юрким носочком. Она не раз мелькнет на его рисунках.
Нянька Анфимья, любимая, теплая, родная, рядилась в диалектический материализм — блузка из белой материи в черный горох, юбка из черной материи в белый горох.
Еще Анненкову запомнилась форма гимназистов, очень петербургская: дымчато-серая шинель, серебристые пуговицы, синий околыш — вечный школьный унылый ноябрь с проблесками холодного солнца.
Самые яркие костюмные воспоминания были связаны с Максимом Горьким. Впервые Юрий увидел писателя в 1901 году, в Куоккале, где семья снимала дачу. Пешков жил на мызе Линтула, окруженный «голосистым и разношерстным народом». После нескольких часов работы и вкусного завтрака шел в сад и там устраивал для соседских детей развлечения: рядился стариком-индейцем, то вдруг обращался в злую колдунью или пьяненького попа, дети пугались, рассыпались по кустам. Несмотря на густые усы и хриплый голос, Алексей Максимович не брезговал дамскими платьями. Натянув бабий капот, передник и чепец, он бегал шаловливой гувернанткой за визжащими от ужаса и восторга детьми.
Максим Горький в простой косоворотке и шароварах. 1900-е гг.
Травестийный жанр Горькому удавался и в профессиональной жизни. Маленький Юра отлично запомнил писательский костюм — тонкую черную косоворотку с кожаным ремешком, шаровары, высокие сапоги в складку и широкополую шляпу революционного романтика. Уже тогда чувствовал, что наряд этот невсамделишный, что это «декоративный костюм». Именно таким он и был.
Одновременно с законами моды юный Анненков постигал законы искусства. Начал в России, а продолжил в более подходящем для щеголя месте — в Париже.
ПАРИЖСКИЙ ШИК И «ЖАЛКИЕ ТУФЛЯ»
Весной 1911 года Юрий Павлович поехал во Францию, в столицу резкого, революционного, пьяного авангарда. Уже закатилось медвяное солнце импрессионистов. Обморочные ржаные поля Ван Гога и шоколадные таитянки Гогена почти не волновали — к ним привыкли. Но Сезанн был еще новостью. Шершавыми руками, крепко и грубо Сезанн слепил новых, на себя похожих художников — крепышей с хрупкими чувствами и сложным мироустройством, угластых вздорных одиночек, единых в своих различиях. Пикассо, Брак, Грис, Дерен, Марке, Модильяни, Дюшан, ван Донген, а еще шумная когорта сумасбродных итальянцев, убежденных футуристов и ниспровергателей всего, в том числе Сезанна.
Среди сотен «измов», рождавшихся в Париже чуть ли не каждый день, главными были три: авангардизм, космополитизм, эротизм.
Приехав в Париж, Анненков снял крохотную мастерскую на улице Кампань-Премьер — Первого похода. Много позже перебрался в удобную, немного буржуазную мастерскую на той же Кампань-Премьер и любил по этому поводу шутить: «Эта улица моего первого и моего последнего похода».
Анненков был голоден и пугающе всеяден. Он везде. Он сразу со всеми. Он учится у Мориса Дени, Феликса Валлотона, в академии Родольфа Жюлиана, в «Ла Палетт», в «Гран Шомьер» и еще, конечно, в Лувре, где напитывается старинным искусством, тихо, в полном секрете от коллег-авангардистов.
Он неплохо пишет. Портрет Ивана Пуни 1912 года решен в манере учителей, Валлотона и Гогена, но главное — схвачен образ. «Парочка на карусели», милый ранний эротизм Анненкова, говорит о его интересе к примитивам, Дюфи и мюзик-холлам. (К мюзик-холлам, кажется, больше.) Пейзаж «Вечер» — оммаж кубизму. «Городок в Бретани» — оммаж лубку.
Он учится в «Ротонде», «Баль-Бюллье» и «Клозери де Лила», в знаменитых кафе и дансингах. Там художники вытанцовывают идеи, орут манифесты, упиваются спорами, знают — истина в вине, но также в абсенте.
Юрий стеснителен, он украдкой забегает в эротические бары, на секундочку, чтобы оценить резиновую упругость монпарнасских девок, схватить, запомнить их движения, груди и рты, все их возбуждающие «штучки» — подвязки, чулки, кружева, плетки. И потом он бежит дышать — в ночь, в прохладу фиолетовых парков, озаренных искрами фейерверков и улыбками фарфоровых фей.
В Париже он влюбляется, учится высокому искусству донжуанства. Он без ума от юной натурщицы Генриетты Мавью, в Люксембургском саду грезит о маленькой Габриэль и пишет стихи о нежной Мариетт, которой всего шестнадцать лет…
Анненков учится сложному искусству — терпеливо изучать и запоминать детали. Видеть детали он мог с рождения. Он в этом преуспел благодаря своей сестре Наде, студентке биологического факультета Сорбонны. Они поехали в Бретань, в оранжево-сизый, вечно ветреный Роскофф. Там Юрий заперся в лаборатории биологической станции и в микроскоп наблюдал миры. Он тщательно зарисовывал для архива лаборатории всех этих необыкновенных инопланетян со сложным строением и не менее сложными латинскими именами. Было непросто оторваться от окуляра — хотелось наблюдать движения, пульсацию, жизнь, все увидеть, все запомнить.
Потом Анненков будет так же внимательно изучать жизнь человеческую — сквозь стекло проницательного монокля. И окажется, что она очень похожа на мир под микроскопом. Тот же хаос, те же инстинкты. Люди тоже живут биологией и отчаянно питаются друг другом.
В Париже Анненков сделался настоящим, прожженным монпарно. Быть монпарно значило не только обитать на Монпарнасе. Это значило быть художником (естественно, гениальным), тянуть часы и тянуть алкоголь (только в богемных «кафе артистик»), мурлыкать стихи, драться за истинное искусство, сновать по галереям (лучшие, конечно, на Монпарнасе) и одеваться соответственно.
Анненков одевается, как монпарно: мятая темная шерстяная тройка, элегантное поношенное пальто, галстук-бабочка (немного набок, важна небрежность), шикарная черная широкополая шляпа, почти сомбреро, непременно сигаретка в красивых пальцах истинного художника. И еще — приятная модная хрипотца в голосе. Ею Анненков форсил, вернувшись в Петроград. Ее расслышал и отметил в дневнике Корней Чуковский, тоже весьма острый — на язык, на слух и зрение.
Истинный монпарно должен любить эпатаж. Что делает Анненков? Он выворачивает пиджак наизнанку и надевает в рукава. Точно так же поступает Иван Пуни. И два художника, два друга, расхаживают в них по Grands Boulevards, к большому возмущению спесивых бульвардье. И только через три года состоится московский демарш — Малевич и Моргунов будут ходить с ложками в петлицах по Кузнецкому мосту. Но что такое русские ложки в петличках против вывернутых пиджаков в центре спесивого Парижа?