Пропагандистские средства в огромной степени определяются целью. Наши реформаторы всегда были так скромны в неправде, что ее почти невозможно было отличить от добросовестного заблуждения, – ну пообещают к седьмому числу покончить с инфляцией, ну запланируют экономический рост на 0,3 процента, но уж никак не назовут Зюганова агентом мирового исламизма, не устроят протечку в печать конфиденциальных сведений о его гомерических доходах или – уж врать так врать! – его гомосексуальных связях. Однако не распространяли подобных агиток они не только из-за щепетильности, недомыслия или высокомерия, но еще и из-за того, что им требовалось не объединить население, а, скорее, разъединить его, вводя в оборот индивидуалистические правила игры, не внушить ему глобальную иллюзию, обещающую скорое всеобщее благоденствие, а, скорее, приучить к трезвому взгляду на жизнь. (А неприукрашенной жизни так трудно бороться с красивой ложью… Но правительство профессионалов было выше подобной сентиментальной чепухи.)
Со своей стороны и Геббельс делал примерно то же, что, ставя перед собой такие же цели, делало бы – и всегда будет делать – любое неглупое должностное лицо. И пропаганда его тоже вовсе не обладала магической силой: она была действенной лишь до тех пор, пока оппоненты, как в автобусе (старый анекдот) или сидели, или тряслись, а политике Гитлера сопутствовал успех. Когда же успех кончился, начались анекдоты, а с падением террора наступило и массовое «прозрение». Геббельсовское требование, чтобы критик был готов заменить высмеиваемого артиста, для мало-мальски интеллигентных людей всегда было анекдотическим, но для необразованной толпы годилось. Так было и в другом. При слове «культура» он не всегда хватался за пистолет: народ, считал он, должен быть воспитан в духе единого мировоззрения (этого требует любая моноцель), а потому государство никогда не сможет выпустить из рук газеты и радио (до TV он не дожил). Его политические суждения с двадцатых по сороковые, конечно, будут посерьезнее поприщинских («Когда Англия нюхает табак, Франция чихает»), но они не слишком возвышаются над размышлениями рядового газетного политолога с журфака – в этом можно убедиться, перелистывая его дневник.
«У государственного социализма есть будущее. Я верю в Россию». «Интернационалисты в коммунизме – евреи. Настоящие рабочие национальны до мозга костей. Их беда в том, что евреи так превосходят их умом, что своей болтовней побивают их». В науке он видит средство не для отыскания истины, а для развития национальной гордости; воспитание, считает он, должно завершаться на военной службе – все то же подчинение всего и вся первобытной моноцели: если такие умные, почему строем не ходите? О показательных процессах 37-го: «Советы безумствуют». В октябре 40-го: «Америка населена смесью рас, которую не назовешь народом. Тьфу!» Примерно тогда же: немецкая пресса служит государству, а либеральная английская сплетничает из принципа, разглашает все тайны и дает немцам все необходимые отправные пункты.
Рузвельт и Черчилль вынуждены слишком уж считаться с общественным мнением, от которого совершенно свободен Кремль. Евреи для Геббельса – в интимном дневнике, не в пропагандистской показухе! – последнее организующее начало России (первое, разумеется, немцы), после уничтожения которого она рассыплется. Недовольство союзниками принимает у него вполне обыденные формы: «много крика, а по сути ничего» (испанцы), «гнилое трусливое отребье» (это уже итальянцы). С вполне естественным удовольствием об одураченном Сталине: уставился на нас, как кролик на удава. О его же внутренней политике: он отрезает слишком разросшиеся ветви, но в этом суть большевизма, он не терпит выдающихся людей – тогда как фашизм «культивирует личности». Перед последним ударом по своему тезке Иосифу Виссарионовичу (кстати, тоже меченному физическим дефектом) и «стоящим за ним евреям»: «не ликвидирует ли Сталин постепенно и евреев, вероятно, он называет их троцкистами только для того, чтобы ввести в заблуждение весь мир». О «русском» терроре в Прибалтике: лишенные интеллигенции, эти народы будут для Германии менее опасны. Впечатление от делегации Молотова: более чем посредственны, бросается в глаза суть большевизма – страх друг перед другом. «Это ужасно! В этом мире жизнь не имеет никакой ценности». Вспоминается джеромовский невоспитанный мальчишка, которого на улице матрос отчитал за сквернословие. Но это не лицемерие – это искреннее впечатление частного лица. А глобальные размышлизмы, в которых целые народы и массы военнопленных рассматриваются исключительно как сырье, «человеческий материал», – это уже думы государственного человека. Знаете, как превратить экзальтированного заморыша в чудовище? Заставьте его верой и правдой служить грандиозной упростительской цели. Вы спросите, кто его заставлял? Высокое мнение о собственном предназначении, не позволяющее смириться с будничным существованием рядового смертного.
Чувство избранности (присущее и Гоголю, и Толстому, и Маяковскому), не подкрепленное талантом в конкретной профессии, штука крайне взрывоопасная. Хотя тоже довольно будничная: мы тоже успели повидать героев перестройки, борцов с коммунистическим режимом, которые назавтра же призывали к новым великим свержениям, – им не за что себя уважать, когда они не бросают вызов чему-то грандиозному. Ну а жертвы – самоуважение им дороже. Геббельс заблуждался, полагая, что национал-социалистом нужно родиться: такого рода чудовища ежегодно рождаются сотнями – черными или красными. Или белоснежными – цвет праведности.
«Я плачу от отчаяния перед нуждой» (кстати, деньжат подбрасывал родительский друг-еврей). «Впервые Достоевский. Потрясен». «Пессимизм. Мысли о смерти». Ну что здесь редкостного, чудовищного? Это обыкновенно, как его работа над диссертацией (кстати, под руководством еврея). «Отчаяние. Я ни во что не верю» – разве мало отчаявшихся молодых людей «кровью сердца» писали собственную историю (роман «Михаэль»), отвергнутую всеми издательствами? Вполне возможно, что кого-то из них сегодня также оскорбляет отсутствие почвы (серьезности, правды) у нынешних знаменитостей, как Геббельса оскорбляло отсутствие «расы» у Томаса Манна – одна цивилизация. А у евреев вообще сплошная ирония и сатира! И это в тот миг, когда Германия тоскует о вожде, как иссохшая земля тоскует о дожде, – Геббельсы являются из среды патетической и не слишком удачливой, но уж никак не иронической. Молодой Геббельс посылает 50 (пятьдесят!) статей в одну из «ротационных синагог» – в «Берлинер тагеблатт» (кстати, и здесь редактор был еврей) – не напечатана ни одна. Остается задавать себе вечный вопрос всех возвышенных натур: «В чем моя миссия и мой смысл?» И попытаться утешиться: квинтэссенция нового человека – мы, молодые без рода и традиций.
И, наконец, животворящие, как дождь в засуху, возвышающие душу переживания причастности к Большому Делу – человеческие, слишком человеческие: всеобщее братство во имя народа, гвардия Гитлера, прекрасные юноши – будущее, надежда, – самое обольстительное в фашизме не то, что в нем лживо, а то, что в нем искренне и патетично. От этой спасительной отдушины во всенародное из подполья своей индивидуальности Геббельс уже не оторвется ни за какую цену. Пусть «90 % немецкого пролетариата дерьмо» – он будет бороться, повинуясь своему демону, чтобы перед вторжением в Россию вновь испытать просветление: лишь бы жил наш народ, для них, живущих одним днем, живем и боремся все мы, беря на себя любой риск. Он будет упрощать и сам себя, убивая вкус к чтению, к живописи, а когда придет минута, убьет и собственных детей. «Умирать пойдем в сад!» – «Нет, на Вильгельмплац, где ты всю жизнь работал», – ответ истинно немецкой женщины. Дети, по мнению Элиаса Канетти, оказались не расплатой за пропагандистскую деятельность, а ее кульминацией: «Для грядущих времен примеры еще важнее, чем люди». Лучше умереть надутым великой целью, чем жить в своих истинных размерах…